Тесля А. А. «Новый человек» в «Современнике». Рец.: Вдовин А. В. Добролюбов: разночинец между духом и плотью. М.: Молодая гвардия, 2017. 298 с.: ил. (серия: «Жизнь замечательных людей», вып. 1639)

При цитировании ссылаться на печатную версию: Тесля А.А. «Новый человек» в «Современнике». Рец.: Вдовин А.В. Добролюбов: разночинец между духом и плотью. М.: Молодая гвардия, 2017. 298 с.: ил. (серия: «Жизнь замечательных людей», вып. 1639). // Историческая экспертиза. 2019. № 4(21). С. 324-331.

 

Ключевые слова: женская эмансипация, история русской критики, история русской общественной мысли, литературный быт, семиотика поведения.

Аннотация. Рецензируемая книга является новейшей биографией Добролюбова — рассмотрением его жизни в широком историко-культурном контексте, с преимущественным вниманием к тому, как литературные модели влияют на жизненные практики, а потребность в осмыслении последних влияет на восприятие литературы.

DOI 10.31754/2409-6105-2019-4-324-331

Тесля Андрей Александрович — кандидат философских наук, старший научный сотрудник, научный руководитель (директор) Центра исследований русской мысли Института гуманитарных наук Балтийского федерального университета имени Иммануила Канта; mestr81@gmail.com

* Данное исследование было поддержано из средств субсидии, выделенной на реализацию Программы повышения конкурентоспособности БФУ им. И. Канта.

В отечественной историографии последних десятилетий таким фигурам, как Белинский, Чернышевский, Добролюбов — или, продолжая ряд в более поздние времена, как Михайловский или Плеханов, — не повезло. С одной стороны, сохранялась инерция прежнего восприятия — с другой стороны, в принципе, являющаяся лишь задником первой, — осуществлялась «переоценка» прежних фигур, с за- меной знака — и поиском идеологически более привлекательных фигур. При этом зачастую и до сих
пор игнорируется тот факт, что идейные споры, преемственности и влияния в XIX в. отнюдь не совпадали ни с теми идеологическими схемами, которые чертили сами участники баталий, ни с последующими. Так, последующее включение Белинского в цепочку «революционных демократов» оказывалось принимаемым и оппонентами — в результате чего оказывались если не без внимания, то на периферии исследовательских интересов иные генеалогии. Здесь достаточно напомнить хотя бы известный спор 2-й половины 1850-х гг. из-за наследия Белинского и важность послед- него для оппонентов Чернышевского и Добролюбова — или, например, значение уже самого Добролюбова и влияние критики последнего для целого ряда русских интеллектуальных направлений, не только весьма далеких, но нередко и прямо противостоящих
«революционным демократам» и их наследникам — как, например, для нововременцев.

Задача биографа в случае Добролюбова весьма сложна — во-первых, дабы его персонаж ожил, ему потребно отдалиться от канонических изображений, за полтора века ставших окончательно схематичными. Биографу не только необходимо прочесть Добролюбова свежим взглядом, оставить непроизвольно приходящие на ум готовые схемы и интерпретации — но и донести этот взгляд до читателя. Во-вторых, и это даже гораздо большая проблема, чем первая, — сама жизнь Добролюбова очень коротка, всего двадцать пять лет, к тому же не насыщенных внешними событиями. Она укладывается в элементарное повествование: родился, учился — сначала в родном городе, Нижнем Новгороде, затем в Петербурге, попутно перечислившись из духовного сословия в светский разряд людей, рано оказался сиротой, помогал по мере сил братьям и сестрам, зарабатывал уроками, попутно начал печататься — дарование было оценено, как и невероятная работоспособность. В 22 года стал основным критиком «Современника», к 24, уже совсем серьезно больной, поехал за границу, вернулся в Петербург — и вскоре умер. В последний год писал уже меньше, чем ранее, — смерть подбиралась.

Обе эти трудности Вдовин блистательно решает одним приемом — через обильное введение биографического материала, нарушающего канонический облик Добролюбова. При этом он делает не только своего персонажа живым — т. е. внутренне напряженным, с внутренним конфликтом (обретая тем самым материал для драматургии изложения), но и одновременно получает возможность взглянуть на критические статьи Добролюбова в динамике, увидеть их не как «изложение взглядов», а в том числе и как по- пытки автора разобраться в значимых для себя вопросах.

В последней, 6-й главе книги Вдовин достаточно подробно рассказывает историю посмертной «канонизации» Добролюбова — где употребление понятия «канонизации» оказывается не очень далеким от своего прямого значения, поскольку и Некрасов, и Чернышевский во многом выстраивают образ покойного критика по моделям представлений о «светском святом». Одномерности образа Добролюбова способствует и его восприятие неприятелями — от Герцена до Тургенева, подчеркивающими его
сухость, ядовитость, без- жизненность/мертвенность и т. п. Переведенные в другой оценочный план те же качества превращаются в черты разночинческого святого, всецело преданного своему делу, отчужденного от мирской суеты и не идущего на компромиссы с ней.

Однако для самого Чернышевского важным и волнующим как в живом Добролюбове, так и в посмертных размышлениях о нем было имен- но сочетание аскетизма, идейной устремленности, почти подвижнического журнального труда — и страстности, любовных увлечений и элементарного сексуального влечения. Как отмечает Вдовин, Добролюбов был, кажется, единственным — в довольно узком кругу людей, которых Чернышевский знал близко и которых знал с этой стороны — кого он рассматривал как «новых людей» и кто имел подобную, в глазах Чернышевского насыщенную, сексуальную жизнь: регулярные посещения проституток, опыт сожительства с одной из них, остзейской немкой Терезой Грюнвальд и т. п.

Собственно, приводимые подробности интимной жизни Добролюбова и разрушают созданный канон — двухмерный, предполагающий, что критик если не сводится целиком к «реальной критике», то разве что с дополнением в виде революционных стремлений, которые не могут напрямую войти в подцензурную печать и запечатлеваются через намеки, иносказания, метафоры. Но если сама интимная жизнь Добролюбова скорее обыденна для молодых петербургских разночинцев этих лет — отличаясь от обыкновенного лишь тем, что Добролюбов действительно выкупит Терезу из публичного дома и даст ей средства и возможности начать новую жизнь (чем она, судя по всему, не воспользуется), — то в глазах Чернышевского, в отличие от возникающего во многом его же собственными усилиями канона, именно это представляет особенный интерес и ценность, как опыт «новых людей», устроения новой жизни, нового быта, что отразится во всех основных его художественных текстах, от «Что делать?» до «Пролога».

И в том, и в другом случае Добролюбов подлежал канонизации — но в первом варианте, оказавшемся по существу единственным, он прославлялся как воплощенная идея, тогда как во втором — значимом для Чернышевского, пытавшегося в том числе и сразу после смерти Добролюбова прославить его имен- но в его повседневности, опыт за- кончился провалом. Публика, присутствовавшая на вечере в пользу Литературного фонда, где Чернышевский 2 марта 1862 г. читал свои воспоминания о друге,
оказалась в недоумении:

«То, что казалось Чернышевскому уникальной особенностью поведения “нового человека”, для публики совпадало с соблюдением житейских норм. “Фиаско в реформе нравов” — это определение публициста “Библиотеки для чтения” [П. В. Бо- борыкина. — А. Т.] как нельзя более точно характеризует провал Чернышевского. В самом деле, од- ни слушатели — из высшего сословия — не распознали в его сумбурном выступлении разночинческого поведенческого кода; другие — разночинцы — не угадали, что в этой абсолютно “нереволюционной” си- стеме поведения и кроется та этическая революция, проповедником которой скоро станет Чернышевский-романист» (с. 244).

Впрочем, именно большей части из тех текстов Чернышевского, которые были посвящены описанию, прояснению и анализу жизни Добролюбова — которая мыслилась как образец поведения «нового человека» — не повезло: написанные после «Что делать?» «Алферьев» и «Повести в прозе», отложившиеся в ар- хивах Петропавловской крепости, оказались доступны публике только в 1906 и 1930 гг. соответственно.

Весьма примечательно и различие бытовых форм поведения между, с одной стороны, «людьми 40-х годов», независимо от их сословной принадлежности, и, с другой — Чернышевским и Добролюбовым. Так, для последних «уклад и ценности кружковой жизни были <…> абсолютно чужды», и Добролюбов «стремился демонстрировать это старшему поколению» (с. 131). Так, по воспоминаниям И. И. Панаева, Тургенев однажды не выдержал и охарактеризовал собеседнику претившее ему различие:

«В нашей молодости мы рвались по- смотреть поближе на литературных авторитетных лиц, приходили в восторг от каждого их слова, а в новом поколении мы видим игнорирование авторитетов. Вообще сухость, односторонность, отсутствие всяких эстетических увлечений, все они точно мертворожденные. Меня страшит, что они внесут в литературу ту же мертвечину, какая сидит в них самих. У них не было ни детства, ни юности, ни молодости — это какие-то нравственные уроды» (с. 131).

«Семинарист» Добролюбов, как и его старший товарищ Чернышевский, были выходцами из обеспеченных и образованных семей, верхней ча- сти белого духовенства — и социальное положение их семей облегчало их дальнейший социальный подъем. При этом ощущение ущемленности — во многом отражающееся и во встречающихся мемуарных оценках происхождения из «бедных семей» — связано с той средой, в которую они стремились войти и во многом осуществили свое намерение: круг литераторов 1840–1850-х гг. был кругом среднего дворянства или людей, ориентированных и вполне воспринявших культуру последнего (как, например, В. Боткин, в сословном плане принадлежавший к купечеству). Но ценой восхождения в том числе были и реализация навыков, и следование в связи с этим поведенческим моделям, расходившимся с этим кругом, — для поднимающихся вверх «поповичей в миру» значимы были «светский аскетизм», трудолюбие, в том числе и демонстративное — и никак не «свобода от авторитетов», но поклонение таким авторитетам, которые давали возможность самим становиться, через приобщение к ним, инстанцией оценки по отношению к непосредственному окружению — как авторитет «науки», «точного знания», Фейербаха или «новых людей». 

Некоторые утверждения автора выглядят, однако, довольно сомнительно. Так, например, на с. 127, обращаясь к социологическим аспектам истории литературы и журналистики, Вдовин пишет (В данном случае ссылаясь на К. Ключкина, но в тех текстах последнего, на которые дана ссылка, подобных формулировок мы не нашли — см.: (Ключкин 2016: 206), — но там речь идет об анонимности критика и публициста — и в качестве примера приводится Г. Елисеев (кстати, известный пример материального успеха журналиста, его фигура послужила прототипом для язвительной зарисовки в «Братьях Карамазовых»):

«Наконец, демократическая идеология оказалась крайне выгодной и с чисто экономической точки зрения, поскольку предполагала понижение статуса авторского имени критика или публициста на страницах журнала (анонимность) и, как следствие, уменьшение гонорарной ставки. Чтобы прокормиться, критик должен был писать для каждого номера очень много, чем Чернышевский с Добролюбовым и занимались» (с. 127).

Прежде всего отметим, что анонимность критики — скорее наследие предшествующих журнальных традиций и различного отношения к авторству в случае литературного или критического произведения: так, напомним, большая часть критик в 1820–1830-е гг. выходит либо анонимно, либо под псевдонимами, криптонимами и т. п. Однако более значительное возражение вызывает иное утверждение в приведенном пассаже — тезис об «уменьшении гонорарной ставки», тем более что именно в 1830–1850-е гг. складывается журнальная экономика, создающая возможность профессионализации труда писателей и критиков. В условия вынужденного многописания одинаково оказываются погружены как разделяющие демократическую идеологию Белинский и Добролюбов, так и достаточно отчужденный от нее Дружинин, а «Москвитянин» оказывался для А. Григорьева не вполне приемлемым журналом в том числе и потому, что не обеспечивал достаточно пространства для многописания и, с другой стороны, не мог — в силу небольшой подписки — предоставить гонорары для относительно безбедного существования. Собственно, сами же данные, приводимые Вдовиным, демонстрируют, что доходы Добролюбова в «Современнике» оказывались весьма значительными — и в 1859–1860 гг. были соразмерны профессорским окладам, что, разумеется, обусловливалось невероятной, поражавшей самого Некрасова производительностью Добролюбова. В любом случае странным звучит тезис об «уменьшении гонорарной ставки» в условиях, когда гонорар вообще делается нормой только с 30-х гг., с наступлением «торгового», «смирдинского» периода русской словесности.

Впрочем, обсуждение данных сюжетов служит для автора дорогой к плодотворному наблюдению о меняющейся позиции Добролюбова к «Современнику». Подобно Чернышевскому, он обращается к журналистике в поисках заработка — при этом глядя на свою работу вполне отчужденно (напомним, что до самой смерти его статьи выходят либо без авторства, либо с подписью «-бов» или «Лайбов» — и одним из важнейших действий по созданию культа Добролюбова станет выход в 1862 г. собрания его сочинений, впервые однозначно увязывающий большой массив текстов с именем автора). Но уже в 1859 г., через два года после начала регулярной журнальной работы, он пишет своему институтскому приятелю Ивану Бордюгову (28.VI): «Современник» «для меня все более становится настоящим делом, связанным со мной кровно» (цит. по: с. 128). Если в конце обучения в Педагогическом институте и в начале сотрудничества в журнале он ищет «настоящего дела», то «к 1859-му убедился, что журнальное поприще и есть то “общее” и единственно верное дело, которое он должен делать ради достижения всеобщего блага» (с. 128).

Внимательное перепрочтение массива текстов, опубликованных До- бролюбовым в 1857–1861 гг. в «Современнике» и «Свистке», дает Вдовину возможность фиксировать не только быстрое становление концепции «реальной критики», но и если не отказ от нее, то проблематичность ее к последнему году жизни Добролюбова. При этом биограф отмечает, что если вовне Добролюбов выступает в качестве критика предыдущего поколения, «лишних людей», от лица людей «новых», то для самого автора предметом постоянного сомнения выступает действительная состоятельность последних, и в первую очередь самого себя — речь идет о способности оправдать хоть часть ожиданий, а не повторить опыт предшественников. Иными словами, напряженность критики и заостренность нападения, вызывающие острую реакцию со стороны Герцена, — это и несколько юношеский страх за самого себя, сомнения в себе, отыгрывающиеся в радикализме размежеваний и обвинений. Разрыв с предшествующим должен не дать возможности или, по крайней мере, отчасти помешать проявиться всему тому, что видишь в других и склонность к чему видишь и в своем собственном поколении: это вариант заклинания, которое должно изменить саму реальность.

В работе есть масса частных плодотворных наблюдений и замечаний, перечислять которые нет никакой возможности, но остановимся хотя бы на одном из них, посвященном новому пониманию «народности». Вдовин фиксирует появление нового наполнения «народности» у Добролюбова в статье 1858 г. «О степени участия народности в развитии русской литературы» — которое отсутствует у его ближайшего старшего коллеги, Чернышевского:

«В отличие от романтиков 1830-х годов, Белинского 1840-х и Аполло- на Григорьева 1850-х, понимавших “народность” как некий живой организм, метафизическую сущность, воплощение духа нации через язык, образы и сюжеты, Добролюбов вкладывал в это понятие отражение интересов простонародья (прежде всего крестьян). Он использует словосочетание “голос народа” и предлагает переписать всю историю России от Владимира до наших дней исключительно с точки зрения простого народа — крестьян, мещан, солдат. <…> Такая позиция предполагает тотальное переписывание истории русской литературы: Добролюбов утверждает, что, в сущности, от “Слова о полку Игореве” до Лермонтова и Гоголя в ней не было ни одного “народного” автора или сочинения, в котором бы полноценно выразились интересы простого народа <…> он не только оспаривал традиционный исторический нарратив Карамзина (история государства), но и подрывал “Историю русского народа” Николая Полевого, у которого под народом подразумевалась нация — все сословия русского общества» (с. 136–137).

Не столько отзвуки, сколько отражение аналогичных размышлений можно увидеть в выходивших и готовившихся в эти же годы трудах Костомарова, посвященных «бытовой», повседневной стороне русского прошлого, а в первую очередь — в новой волне интереса к фольклору и этнографическим изысканиям.

Биография Добролюбова работы Вдовина — очень насыщенный, сжатый текст, плодотворно отходящий от биографической схемы за счет включения в жизнеописание истории образа Добролюбова после его смерти, ведь применительно к любой «исторической фигуре» частью ее биографии — в ряде случаев важнейшей — является именно по- смертная история, которая одновременно оказывается генеалогией современного интереса к данному персонажу, а археология образа позволяет выстроить множественность персонажей, образовавшихся от одного исходного лица. Завершая эту историю, автор рассказывает о значении Добролюбова для новомирской критики 1960-х гг., в первую очередь представленной Владимиром Лакшиным — когда критическое наследие Добролюбова звучало как обоснование призыва к «правде». Как для
публицистов первого новомирского редакторства Твардовского имя Добролюбова санкционировало требование «необходимости искренности в литературе (читай — и в жизни)» (с. 273). Собственно, и включение Добролюбова в советский канон в начале 1930-х не произошло без трудностей — ведь «реальная критика» оказывалась в сложном отношении к «идейности» произведений, поскольку оказывалось, что большой автор потому и значим, что выражает реальность независимо от своих идейный предпочтений и склонностей, независимо от того, что «намеревался сказать». И вместе с тем Добролюбов оказывался в 1930-е гг. вполне «каноничен», поскольку именно за критиком оказывалось последнее слово и именно он, согласно Чернышевскому, представал истинным «главой литературы», вслед за поэтом (до 1830-х) и прозаиком (См. подробнее: (Вдовин 2011). 330).

БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ СПИСОК
Вдовин 2011 — Вдовин А. Концепт «главы литературы» в русской критике 1830–1860-х годов. Tartu:  Tartu Ülikooli Kirjatus, 2011.
Ключкин 2016 — Ключкин К. Литературные предприятия Некрасова 1840- х годов и формирование дискурса российской публичной сферы. Ст. 1 и 2 // Карабиха. Историко-литературный сборник. Вып. 9. Ярославль, 2016. С. 172–209.

 

“THE NEW PERSON” IN THE “SOVREMENNIK”

Rev.: Vdovin A. V. Dobroliubov: raznochinets mezhdu dukhom i plot'iu. Moscow: Molodaia gvardiia, 2017. 298 p.: il. (seriia: "Zhizn' zamechatel'nykh liudei', vyp. 1639).

Teslya Andrei A. — PhD in Philosophy, Senior Research Fellow, Scientific Director Research Center for Russian Thought, Institute for Humanities, Immanuel Kant Baltic Federal University

Key words: female emancipation, the history of Russian criticism, the history of Russian social thought, literary life, semiotics of behavior.

Abstract. The book which is reviewed is the latest biography of Dobrolyubov — an examination of his life in a broad historical and cultural context, with a primary focus on how literary models affect life practices, and the need to comprehend the latter affects the perception of literature.

REFERENCES
Vdovin A. Kontsept "glavy literatury' v russkoi kritike 1830–1860-kh godov. Tartu: Tartu Üli- kooli Kirjatus, 2011.
Kliuchkin K. Literaturnye predpriiatiia Nekrasova 1840-kh godov i formirovanie diskursa rossiiskoi publichnoi sfery. St. 1 i 2. Karabikha. Istoriko-literaturnyi sbornik. Vyp. 9. Iaroslavl', 2016, pp. 172–209.

297

Cookies помогают нам улучшить наш веб-сайт и подбирать информацию, подходящую конкретно вам.
Используя этот веб-сайт, вы соглашаетесь с тем, что мы используем coockies. Если вы не согласны - покиньте этот веб-сайт

Подробнее о cookies можно прочитать здесь