Максаков В.В. Рец. : Пол Кинан. Санкт-Петербург и русский двор. 1703-1761. М., НЛО, 2020. 420 стр.


Максаков Владимир Валерьевич, "Школа-мастерская", учитель истории.

Пол Кинан. Санкт-Петербург и русский двор. 1703-1761. М., НЛО, 2020. 420 стр.

В издательстве «Новое литературное обозрение» вышел в свет перевод книги американского историка Пола Кинана «Санкт-Петербург и русский двор. 1703-1761». Этот труд представляет интерес сразу с нескольких точек зрения. Он написан в русле исследований модерности, которые становятся особенно важными в контексте изучения нашей отечественной, российской истории. Так, стоит признать петровские реформы первым модерным политическим проектом в истории России, как русское XVII столетие словно перестаёт относиться к Новому времени и уходит в Средневековье. Отметим, правда, что здесь многое зависит от определения модерности. Например, если под модерном понимать демократизацию культуры и социума, рост политического участия и субъектности масс, формирование публичности и так называемого «общества», выдвижение третьего («серого») сословия и т.п., то окажется, что реформы Петра, проводившиеся жёсткими авторитарными методами, были как раз антимодерными и носили сословный характер. Одним из первых с этой точки зрения выразил недовольство петровскими преобразованиями А.С. Пушкин. Кроме того, сама дихотомия «реформы — реакция» служит своеобразным маркером Нового времени, так как в предшествующие эпохи преобразования были не столь радикальными, чтобы требовать от их наследников принятия или отвержения.

Труд Пола Кинана находится на пересечении нескольких методологических подходов, тем и сюжетов, что придаёт ему объёмное измерение: история Санкт-Петербурга переплетается с историей двора, европеизация — с социальными практиками, сценарии власти — с историей идей и культурным трансфером. Автор формулирует цель своей книги следующим образом: «В результате в моем исследовании рассматривается развитие Петербурга в нескольких взаимосвязанных ракурсах, с особым акцентом на роли двора в стимулировании и регулировании культурной жизни города. В работе охвачен период от основания Петербурга до смерти дочери Петра, Елизаветы, значение которого нередко недооценивалось при изучении этой темы. На мой взгляд, достижения этого периода имеют ключевое значение для понимания приоритетов и действий Екатерины II, как всегда хорошо скоординированных и последовательных» (с. 15).

«Санкт-Петербург и русский двор. 1703-1762» Пола Кинана вновь поднимает извечную проблему «русской европейскости». Стал ли Петербург первым русско-европейским городом? Оставалась ли Россия частью Европы (пусть и в исконном смысле слова маргинальной — то есть пограничной) или попытка сделать из русских людей европейцев была всецело искусственной? До какой степени Санкт-Петербург повлиял на имперскую политику России? Была бы Россия великой империей без новой столицы? Смогла бы Москва реализовать огромный имперский потенциал Российского государства? На все эти вопросы и пытается ответить книга — но при этом ставит новые вопросы, столь же интересные и острые.

 

История и идеология

Пол Кинан начинает с важного утверждения о том, что с самого своего основания Санкт-Петербург находился в плену собственной истории: «Мифы, связанные с созданием и развитием города, по сей день привлекают большой интерес... топос основания Петербурга исходит от череды авторов XVIII века, начиная с петровского времени воспевавших свершения основателя города... И хотя эти образы Петербурга полны поэтического вымысла и мифов, они существенно влияли на восприятие города» (с. 9-10). Его дальнейшее развитие во многом диктовалось логикой этого мифа — города, который больше, чем город. Санкт-Петербург не только сразу стал мифом, но и продолжал строиться и развиваться в соответствии с создававшимися мифологемами.

И первый такой миф, который разбирает автор — неорганическая природа новой столицы. В историческом сознании XVII столетия укоренилось представление о том, что город был построен не благодаря природе, а вопреки ей: «Как основатель Санкт-Петербурга Петр I сознательно, а возможно, и подсознательно стремился управлять пространством города и его населением с определенными целями. Эти цели отчасти имели отношение к общему замыслу его реформ — превратить Россию в более могущественное государство на внутреннем и на международном уровне, — но также говорили о желании использовать город как испытательный полигон для некоторых конкретных начинаний... Петербург, только что основанный город, давал отличную возможность планировать и регламентировать его существование» (с. 29).

Метафора «полигона» оттеняет другое известное представление о Санкт-Петербурге как о «витрине» российских достижений. «Витрина» направлена вовне, а «полигон» – внутрь государства. Но взгляд на Санкт-Петербург как на «опытное поле» для разного рода социальных экспериментов Петра и его наследников оказывается всё-таки не совсем справедливым: слишком уж немногие реформы имели обратный ход. В этом тоже проявляется своеобразная историчность и линейность исторического времени — однажды принятые решения о новой столице, как и события, связанные с ней, уже необратимы и не могут быть отменены.

Имперская идеологема моделировала в правящих кругах и при дворе идею столицы как всемогущего города, одержавшего победу над естественными условиями. Соответственно, столь же мощной была и породившая его империя, не знавшая пределов для своей активности. В этом смысле Санкт-Петербург может восприниматься как единственный в своём роде пример города, построенного в соответствии с так и нереализованными проектами социальной физики XVII столетия: «Желание Петра основать новый город зародилось в 1690-х гг., но сам Петербург — это явный пример нововведения, не имевшего никаких корней в допетровской эпохе. Кроме того, местоположение города и предназначенные ему функции, несомненно, отражают стремление Петра к прямому контакту с остальной Европой — в военном, коммерческом, культурном отношении» (с. 13).

Впрочем, тут Пол Кинан утверждает не только неприродность и неорганичность Санкт-Петербурга, но и то, что его основание означает смену парадигмы в понимании истории. Отныне история – это не преемство, а производство нового, не столько основанное на традиции, сколько противопоставленное ей. В этом смысле новый город историчен именно в модерном смысле, то есть отрицает «естественность» (природность, органичность) исторического процесса. Здесь перед нами предстаёт модерный историзм с его культом инновации и искусственностью изобретённой традиции.

Планирование и регулирование могло способствовать созданию не только новой столицы, но и социальных пространств. Таким образом воплощалась в жизнь идея, согласно которой новому обществу должно соответствовать и новое место, где бы оно могло размещаться.

Санкт-Петербургу было отказано и в исторической родословной: имперский город как точка отсчёта не мог не возникнуть на «пустом месте», как новое начало. Тем паче российскому двору было невозможно признать, что, предшествуя Санкт-Петербургу, «на предполагаемом пустынном месте основания Петербурга находилась шведская крепость Ниеншанц, а также еще ряд мелких поселений, в первую очередь городок Ниен» (с. 9-10). Пётр, отдававший должное «господам учителям шведам», всё-таки не мог решиться на «свейскую генеалогию» своего любимого детища, и предок Санкт-Петербурга был только типологический: Амстердам. От него шла амбициозная идея сделать город одновременно торговым и военным портом — и столицей двора, спланированной в духе социальной физики: «Процесс создания города и влияние иностранцев на его планирование привели некоторых историков к выводу о том, что Петербург надо рассматривать как модернизационный проект...» (с. 63).

Идеологичность имперского проекта Санкт-Петербурга последовательна и в том смысле, что главным ретранслятором идейных и политических установок императорского двора была архитектура — просто потому, что соответствующей литературы не существовало вплоть до середины XVIII столетия, когда писатели стали связывать свою жизнь и судьбу с двором. «Архитектура Петербурга... также влияла и на его церемониальную и праздничную жизнь» (с. 64) как идеального регулярного города Нового времени, то есть создавала пространство для реализации социальных практик петровских реформ.

«Возвращаясь к описанию города, оставленному [итальянским писателем и путешественником Франческо] Альгаротти, отметим, что он выделил ряд особенностей постройки Петербурга: “Тут господствует какой-то смешанный архитектурный стиль, средний между итальянским, французским и голландским...” и “...кто-то даже сказал: в других местах руины образуются сами по себе, а здесь их строят”» (с. 28). Космополитичность истоков и стилей Санкт-Петербурга подчёркивает его имперский, наднациональный статус: город должен был стать «образцовым» ещё и в том смысле, что брал от своих предшественников всё самое лучшее: «Список этих городов включает в себя как столицы, так и не столь крупные, но все же значительные города Центральной Европы: Рига, Митава, Кенигсберг, Амстердам (и особенно Заандам), Лондон, Лейпциг, Дрезден, Прага, Вена, Рава-Русская. Эти города стали источником богатейших впечатлений и примеров, которые в той или иной степени оказались важными для планов Петра» (с.29). Но столь же важен, особенно в контексте XVIII века, и топос искусственного руинирования, который подразумевает архаическую историчность и целенаправленное «состаривание» города. В рукотворных руинах Санкт-Петербург не только следовал европейской моде, но и обретал свою историю.

Описывая местоположение новой столицы, Пол Кинан приходит к важному выводу о двойственном характере, который играла в ее судьбе Нева. С одной стороны, она как нельзя лучше подходила для тех целей, которые преследовал сам Пётр. С другой — она же представляла и огромные трудности для развития города. «Центральное место в топографии Петербурга занимала Нева: река разделяла город на отдельные районы, не всегда надежно связанные друг с другом и неудобные для сообщения. Поэтому (и, в сущности, по необходимости) река стала важнейшим элементом и повседневной, и праздничной жизни города... Влияние Невы на его развитие и на жизнь петербуржцев определялось, во многом, уже самим фактом присутствия реки в сердце города» (с. 30, 42). Отметим, что Нева сыграла свою роль и в исторической мифологии Петербурга — и речь не только о разрушительных наводнениях. Большинство великих исторических городов древности и Средневековья (и цивилизаций вообще) опирались на реки, и Санкт-Петербург, построенный на Неве, вписывался таким образом в богатый исторический канон.

 

Реформы и двор

Развившееся в ходе петровских реформ дублирование государственных структур (управления, в том числе и новым — императорским, а не царским — двором) могло говорить о желании создать идеальную модель именно для Санкт-Петербурга. При этом правда, не совсем понятно, должна ли была стать самой продуктивной именно «питерская модель» — иначе зачем были нужны многочисленные повторения одной и той же структуры, как не для поиска единственно работающей? В силу тесных связей с двором не все социальные практики, распространённые в новой столице, могли быть перенесены на всю Россию.

Кажется, изначально многие функции двора в новой столице и правда были скорее представительскими, чем реальными, но с течением времени положение дел менялось. К 1721 г. двор, где впервые в русской истории были представлены вместе придворные и система управления, стал работать по-настоящему, когда «конкретные мероприятия также играли важную роль в формировании тех пространств, где они проводились» (с. 64). К этому времени двор уже представлял собой новое социальное пространство, где становились возможны карьерные взлёты, немыслимые в XVII столетии. Старинные — прежде всего московские — боярские фамилии уходили в прошлое, а двор наполняли как раз те «новые люди», из числа которых императрицы в период «дворцовых бурь» будут рекрутировать себе фаворитов. Но главное — это был новый социальный лифт (или, вернее, лестница): «важно подчеркнуть, что именно рассматриваемый нами период оказался решающим для становления Петербурга, причем не только потому, что в это время город формировался, но также и потому, что с окончательным перемещением сюда правительственных учреждений и их персонала была обеспечена преемственность его развития после смерти Петра I» (с. 42). Санкт-Петербургский императорский двор превратился в институт, который был связан с личностью правителя гораздо слабее, чем царский двор в Москве.

Пол Кинан показывает, что основным признаком нового церемониального ритуала, необходимого при императорском дворе, была его регулярность. Причём это касается как событий, связанных с победами русской армии и флота (предсказать которые было невозможно), так и с такими ожидаемыми торжествами, как въезды российских императриц в новую столицу. Последние интересны особенно тем, что происходили с разницей в десять лет (в 1732 и 1742 годах), и торжественный въезд Елизаветы Петровны учитывал предыдущий опыт — Анны Иоанновны — хотя и уходил от прямого сравнения. Но в конечном итоге они были всё-таки однократны для одного царствования: Санкт-Петербург требовалось «покорить» единожды. Впечатление от того, что в город вступали, а сам он был как бы сдан, усиливалось тем фактом, что автором «подробного проекта торжественной процессии 1732 г.», который «послужил важным прецедентом для тех, кто планировал такое же вступление через десять лет» (с. 132), был фельдмаршал Бурхард Кристоф Миних.

Пол Кинан обращает внимание на то, что на торжественном въезде 1742 г. отсутствовали иностранные послы. Этот факт, однако, можно интерпретировать не только как некоторое пренебрежение к церемонии — встречали императрицу исключительно её подданные (за исключением гостей-купцов), что подчёркивало национальный характер торжества. В дальнейшем, по мере усиления имперских элементов санкт-петербургской культуры, эта «национальная черта» будет отступать в сторону перед транснациональным классицизмом: повторять его элементы окажется гораздо легче.

Отметим, что в предшествующее столетие Москва вообще не нуждалась в такого рода жестах символической политики за редкими исключениями, так как была «обычной» столицей. Тщательная регламентация события позволяла, однако, при случае его повторить. Эта регулярность также появляется только в санкт-петербургский период российской истории. В новых торжествах «несомненно, прослеживался заметный акцент на даты государственной важности как наследия петровской эпохи, но при этом регулярные празднования династических дат оставались в русле традиционно персонифицированной природы власти в России» (с. 127).

«Сценарность», о которой пишет Пол Кинан, следует воспринимать в близком к буквальному смысле. Из-за появления отчётов о торжественных событиях (а иногда даже и расписаний) у людей — прежде всего иностранцев — возникала возможность сравнить замысел и воплощение. Отметим, что в Санкт-Петербург иностранцы часто приезжали не в качестве свободных путешественников, а как придворные — и это тоже требовало модернизации императорской столицы и двора на европейский лад. Их оценка была при этом особенно важна для восприятия российского двора за границей: «Окончательный план похорон Петра был составлен генералом Яковом Брюсом, причем в недавних исследованиях отмечается влияние шведских и германских образцов в таких элементах, как скульптурное оформление, окружавшее усопшего, а также публичная презентация тела царя... Организация похорон, несомненно, оказалась удачной, так как на иностранных посланников в Петербурге произвело большое впечатление то, как хорошо двор справился с этой задачей» (с. 153-154). Разумеется, это тоже было веянием Нового времени.

 

Социальные практики и социальные пространства

Отправная точка концепции Пола Кинана состоит в том, что Санкт-Петербург создавался как новое социальное пространство для новых же социальных практик, возникших в результате петровских реформ — прежде всего, практик русского императорского двора. Дворец, гвардейские казармы, дворцовая площадь, а с другой стороны, «простой народ» могут оказаться соседями только в образцовом городе правильного государства: «Важнейшие пункты по всему городу — царские дворцы, Летний сад, главные церкви — ярко свидетельствуют о том, что различные пространства внутри Петербурга — официальные, праздничные, религиозные — в значительной степени совпадали» (с. 67). Кроме того, в его границах можно осуществлять регламентацию, дисциплинирование и контроль за соблюдением новых социальных практик: «От разметки улиц на плане до облика важнейших зданий, от вопроса о том, как заселить город людьми, до задачи добиться их “упорядоченного” повседневного поведения Санкт-Петербург представлял собой заранее задуманный проект, пусть и не всегда хорошо скоординированный и последовательный» (с. 30). Верно и другое: новую столицу ограничивали цели, ради которых она была создана. Таким образом, социальные практики, которые приходили в город позже, приживались в нём с трудом: «В усвоении этих новшеств в рассматриваемый период заметен переход от принуждения к регулированию, а затем к принятию нового социального контекста русской элитой» (с. 30).

Едва возникнув, новые социальные практики быстро ограничивались, в том числе на законодательном уровне. Таким образом, их появление было тоже способом социального дисциплинирования и контроля — возникало ещё одно пространство, которое регламентировалось и регулировалось властью.

Многие новшества, появившиеся в Санкт-Петербурге, носили подчёркнуто милитарный характер. Так, «пушечная стрельба с двух городских крепостей была светским способом оповещения о времени» (с. 66) — однако в этом качестве она уступала башенным часам с боем (как правило, установленным на ратуше — прямого аналога этой постройки в российских городах, кажется, не было). Орудийные залпы были, очевидным образом, тесно связаны с войной. То же самое относится и к триумфальным аркам и празднованиям в честь побед при Гангуте и Гренгаме. Дело в том, что прежде морские «виктории» не праздновались (правда, их почти и не было), и даже сценарий и идеология празднования взятия Азова были целиком «сухопутными». Наконец, салют и выстрелы из ружей были связаны с тем, чтобы сделать звук стрельбы привычным для жителей Санкт-Петербурга. Но даже военные торжества при Петре I подчёркивали не столько превосходство русского национального оружия над врагом, сколько собственно победу, создававшую империю.

Хотя Пол Кинан, к сожалению, не даёт чёткой периодизации в хронологических рамках эпохи 1703-1762 гг., по крайней мере одна временная граница здесь есть — это смерть Петра, относительно которой иное освещение обретает и эпоха дворцовых переворотов. С одной стороны, она становится периодом в истории Санкт-Петербурга — его основания и становления как имперского города. С другой — она оказывается возможной только лишь благодаря новому городу, где обрели соседство такие пространства власти, как дворец, казармы гвардейцев и дворцовая площадь. «…Социальные практики таковы, что некоторые действия могут считаться в них вещами, тогда как некоторые вещи могут операционализироваться в качестве действий»[1].

Думается, что многие последующие преобразования в Санкт-Петербурге были следствием попытки привить социальные практики на негостеприимной почве новой столицы. Их экспериментальный дух был жив при Петре, но в дальнейшем всё больше ограничивался и вводился в строгие рамки. Кажется, такие циклы относятся и к большинству других преобразований: время требовалось не только для того, чтобы с ними сжиться, но и для решения о том, продолжать их или попытаться отменить (это совпадает, в частности, с традиционным взглядом великодержавной историографии на Екатерину как продолжательницу дела Петра). «Но получить результат от этих реформ в Петербурге было гораздо реальнее, так как Полицмейстерская канцелярия, благодаря столичному статусу города и присутствию двора в его резиденции, играла в петербургском обществе ясно очерченную и прочно обоснованную роль» (с. 77).

Пол Кинан показывает, что полиция в Санкт-Петербурге изначально взяла на себя функции сопредельных ведомств и органов и таким образом осуществляла не только социальный контроль, но и, что более важно, социальное дисциплинирование: «Сверх того, полиции вменили в обязанность надзор за обликом самого города — ей предстояло согласовывать и контролировать все новые строительные работы, обеспечивать должное содержание городских набережных и улиц, держать в чистоте водные пути» (с. 78). В этом смысле новая столица действительно стала полигоном для реформ, где, в частности, общественная мораль была последовательно выведена из-под контроля церкви (автор приводит яркий символический пример замены колокольного звона пушечными залпами для объявления времени).

Санкт-Петербург отчасти предстаёт Россией в миниатюре, так как в нём становилось возможно то, что нельзя было воплотить в жизнь в других местах страны. Но даже в нём оказывается невозможен рывок в модерность: многие меры и социальные практики противоречили друг другу, вводились в рамки социального дисциплинирования и контроля, не соблюдались — а некоторые и исчезали. Всё это напоминает главный сценарий противоречивых петровских реформ — «качание маятника» от преобразования до реакции на него. Возникнув как инициатива Петра, при его преемниках город поначалу приходит в стагнацию: «После смерти его основателя в 1725 г. позиции Петербурга оказались под сомнением. К концу 20-х гг. возникло предположение, что государственные институты, возможно, навсегда вернутся в Москву...» (с.25).

 

Социальные коммуникации

Новые социальные пространства приводили к возникновению и новой сети коммуникации в Санкт-Петербурге, которая в итоге была создана, судя по всему, ближе к середине XVIII столетия. Очевидно, что главные сети коммуникации и информационные каналы продолжали оставаться устными. Содержание газет в лучшем случае могло пересказываться, однако крайне сомнительно, чтобы люди из высших классов, которые могли читать, посвящали «простой народ» в повестку дня. Косвенным доказательством этого может служить факт крайне низкой социальной активности населения Санкт-Петербурга, которая была бы связана, выражаясь современным языком, с информационными поводами. Иными словами, простые люди не реагировали на то, что, по идее, должно было бы их волновать. Таким образом проявился двойственный характер модернизационного проекта в одной из самых чувствительных его точек: санкт-петербургское общество так и не стало «информационным» и, вместе с тем, сохранилась возможность контроля над коммуникациями.

Правда, к городу была привязана первая российская газета, «”Санктпетербургские ведомости”, которые остаются единственным источником сведений о праздниках по случаю коронации, происходивших в Петербурге, пока двор находился в отъезде» (с. 161). Возникает впечатление, что информирование новой столицы о таком важном событии, как коронации, было делом совершенно особенным, ради которого во многом и функционировала газета. Таким образом, «Санкт-Петербургские ведомости» создают для читателей требуемое представление о торжестве. Известия о дворе были новостями о придворном социальном пространстве, о котором впервые стало можно говорить — и газета была точкой отсчёта для формирования общественного мнения.

Возможно, интересно было бы реконструировать сеть устных коммуникаций в столичном городе (как это сделал Роберт Дарнтон в работе «Поэзия и полиция. Сеть коммуникаций в Париже XVIII века». М., НЛО, 2016). Это проблема всегда ограничена источниками, однако кажется очень ценным понять, изменилось ли по сравнению с Москвой в «европейской столице» России общение, и если да — то как? Пол Кинан подходит к этому вопросу вплотную, отмечая возникновение новых горизонтальных связей в обществе, но вот их вертикальный срез остаётся пока невыясненным (в частности, взаимодействие двора и социальных «низов»).

 

Развлечения в новом социальном пространстве

Регламентация и контроль в Санкт-Петербурге подчинили своей логике и развлечения, до петровской эпохи остававшиеся областью частной жизни. Здесь сработала уже хорошо известная схема: сначала возникло новое социальное пространство (для развлечений как социальной практики), а потом появились регламентирующие и контролирующие указы — и это служило признаком уже во многом сложившегося «полицейского государства» (в смысле XVIII столетия). Обязательность развлечений, сразу введённых в придворный контекст, особенно в петровскую эпоху, также подчёркивала их социальный характер.

Главными увеселениями, через которые осуществлялись контроль, социальное дисциплинирование и регламентация, были музыка и танцы. При дворе в Санкт-Петербурге на них фактически действовала государственная монополия: «По жалобе, поступившей из Кабинета Е.и.в., Полицмейстерская канцелярия отчитала немецкого комедианта, названного попросту Панталон, за попытку организовать без разрешения концерты итальянского скрипача Джузеппе Пассерини в феврале 1748 г.» (с. 186). О важности, которая придавалась развлечениям, ярко свидетельствует тот факт, что разрешения на проведение выдавала полиция, а если не была уверена в их благопристойном характере, то «собирала сведения о видах платных увеселений, которые могли использоваться для прикрытия незаконной деятельности. В официальных рапортах они обычно именовались “вечеринками”, но включали в себя разные виды развлечений, в том числе музыку, танцы, азартные игры. Как и прочие мероприятия подобного рода, эти вечеринки требовали разрешения Полицмейстерской канцелярии» (с. 187). Таким образом, новые развлечения уже с самого своего появления были включены в систему контроля за социальным пространством. «Но, как и другие аспекты общественной жизни Петербурга, эти мероприятия подлежали полицейскому контролю, если в них подозревали нарушение приличий, которым могло грозить взаимодействие смешанного общества. И хотя рассматриваемый период и был важным этапом в утверждении Петербурга как сцены для музыкальных талантов, все-таки этот процесс еще едва начался» (с. 190).

Главным — и почти единственным — пользователем новых развлечений был императорский двор в Санкт-Петербурге. Таким образом, возможность оказаться причастным к театру или музыке (не говоря уже об ассамблеях, которые были чистым пространством общения, строго отграниченным по «жанру» от музыкальных вечеров, танцев, маскарадов) стала ещё одной демаркационной линией в становлении двора эпохи абсолютизма. Посещение развлечений служило не только признаком регламентации, но и говорило об исключительном положении «потребителей культуры». Другой важный аспект связанных с культурой развлечений состоял в их статусе: очевидно, что в течение ещё очень долгого времени (возможно, до екатерининской эпохи) двор посещал театр и музыку не потому, что испытывал потребность в эстетическом наслаждении, а в силу того, что так было принято (или даже приказано).

Модернизировались и народные увеселения, и гуляния, хотя в целом оставались прежними. При этом имело место обратное движение – дворянство снисходило до них в таких (квази)народных развлечениях, как ледяные горки: «они служили удобным пунктом сосредоточения для поставщиков других увеселений, вроде кукольного театра, и для продавцов всяких угощений, которые, несомненно, рассчитывали на клиентуру из числа людей, застрявших в длинной очереди на ледяную гору. Интересно, что ледяные горы — это пример народного развлечения, которое любила также элита, хотя это не значит, что те и другие обязательно оказывались вместе на одном склоне» (с. 219).

Европеизация в этих представлениях никогда и не шла дальше двора. Одним из отдалённых последствий такого разделения стала всё углублявшаяся и расширявшаяся пропасть между «дворянской культурой» и «простым народом». К сожалению, этой роли новых развлечений Пол Кинан не уделил достаточного внимания.

Маскарады

Особое место в системе новых развлечений Пол Кинан отводит маскарадам, которые сами по себе являлись пространством (квази)социализации. И это понятно: ведь они были самым радикальным антирелигиозным высказыванием Петра в его придворных церемониях: «Православная церковь не одобряла такие действа, что неудивительно при ее отношении к танцам и музыке; к тому же ношение масок в православной традиции ассоциировалось с одержимостью злыми духами» (с.191). Введя маскарады, Пётр вступал уже в серьёзный спор с церковью и православными взглядами при дворе. Вместе с тем, именно царь ставил границы допустимого, так сказать, определяя степень секулярности сознания своих придворных на маскараде.

Маскарады оставались и самым недоступным из всех новых развлечений социальным пространством и на деле были призваны перевернуть все социальные модели, роли (и «маски»), кроме одной — самого царя. Тем самым подчёркивалось, что даже в карнавальном (квази)социальном пространстве он остаётся правителем. «Такая интерпретация ставит эти ранние российские примеры в противоречие с карнавальной, бросающей вызов иерархическому порядку природой подобных празднеств в других культурных контекстах. Если разработанное Петром пародирование традиционных форм религиозного и культурного авторитета, например, Всепьянейший собор, часто напоминало обстановку и содержание маскарадов, то участие в нем ограничивалось лишь членами ближнего круга царя. “Перевернутый мир” оставался еще в очень большой степени под его контролем» (с. 192). Собственно же на маскарадах 1720-х годов «кроме самого Петра, ничье поведение с выходом за рамки дозволенного... не поощрялось, в отличие от других европейских примеров. Более того, эти торжества планировались под руководством Петра» (с. 191). Таким образом Пётр ставил ударение на своём всевластии: символически ему одному было дозволено не знавшее границ веселье, чреватое в том числе и физическим насилием над приближёнными. Он занимал «метапозицию» по ту сторону и нормального этикета, и перевёрнутого карнавального мира. Отметим, что впервые сам Пётр столкнулся с «перевёрнутым» придворным миром, обрядом и ритуалом ещё во время своего венчания на царство, которое, вопреки всем канонам и традициям, было двойным – его собственным и единокровного брата Ивана[2]. В свою очередь, его потомки вписали маскарады в русский церковный календарь: «В начале января 1746 г. Елизавета приказала проводить маскарады в домах знатных особ по понедельникам, средам и четвергам, начиная с 13 января и до Масленицы» (с. 195).

Маскарады проникли от императорского в дома высшей знати и стали самым привилегированным развлечением в Санкт-Петербурге. Вместе с тем, они продолжали жёстко контролироваться. «Например, в Оперном доме было два входа: один для “знатных” гостей и остального дворянства, а другой для всех прочих. Кроме того, во время маскарада членам двух этих социальных групп не разрешалось танцевать вместе» (с. 197). «Публичный маскарад был доступен любому, кто мог заплатить два рубля за билет и надеть маску, причем знатным дворянским семьям (именуемым “люди боярские”) не приходилось заботиться о последнем требовании». Здесь происходило знаковое социальное смешение масок: ведь под ними было трудно угадать определённого человека. Но итогового растворения на равных в новом социальном пространстве несмотря ни на что не происходило, а встречи на маскараде оставались под наблюдением полиции.

Пол Кинан приводит два важных примера, которые говорят о ключевой роли именно маскарада в контексте придворных развлечений и увеселений. Так, только на маскараде оставалась возможность совмещать театрализованное действо и наблюдение за ним. Это делило двор на две части: собственно придворных, участвовавших в маскараде, и лицезревших их членов императорской фамилии. Таким образом, вновь отмечалась изначальная «невключённость» носителей власти даже в самые свободные из представлений. Вместе с тем, маскарад был первым придворным праздником, получившим не только регламентацию, но и регулярность.

Ещё одним доказательством социальной регламентации и регулирования, связанных именно с маскарадами, служат входы по билетам и наложенные на костюм и маски ограничения: «Вход разрешался по билетам, которые надо было заказывать в Дворцовой канцелярии. Это условие имело две цели: оно позволяло двору точно узнать число будущих гостей из организационных соображений, а также составить их список, подобный спискам гостей на придворных маскарадах. Последнее особенно важно, так как в указе подчеркивалось, что те, кто заказал билеты, но затем ими не воспользовался, будут оштрафованы, согласно списку с отмеченными именами. Запись в камер-фурьерском журнале подтверждает этот пункт, так как гласит, что, хотя Дворцовая канцелярия выдала 867 билетов, на маскарад явилось только 637 человек. Требования к нарядам на этом маскараде включали в себя “приличные” или “пристойные” маски, а являться в костюме паломника, арлекина или в “непристойных” сельских нарядах запрещалось особо» (с. 201). Это кажется особенно важным: сразу же за появлением нового социального пространства — маскарада — оно было ограничено, а допуск на него превратился в очередное средство контроля (на сей раз вообще связанное со штрафами — странное «далековатое сближение» развлечений и поднадзорности). Верно и другое: особое запрещение являться в сельских нарядах, что ставило крест на важной просветительской утопии о прекрасных пейзанах. Даже это, совершенно игровое переворачивание, не допускалось.

«Важное исключение из тарифа составляли “знатные” зрители, которые могли заплатить не установленную цену, а сколько пожелают по своему усмотрению. Высокий социальный статус таких персон, конечно, был главным фактором, так как организаторы стремились привлечь элиту для придания блеска мероприятию. По этой причине знатные персоны вообще не предполагали, что им придется платить, — в сущности, потребовав с них плату, можно было их не только серьезно обидеть, но и подвергнуться побоям со стороны их слуг. С другой стороны, делая любое даяние чисто доброхотным, организаторы могли сыграть на желании представителей элиты покрасоваться щедростью и утонченностью, а к тому же извлечь для себя пользу из чести их присутствия» (с. 186).

Единственным постоянно изменяемым атрибутом императорского двора стали придворная одежда и способы её регламентации (а тем самым и подчинения физического тела дворянина своему правителю) от служебного приёма до развлечения. «Хотя в рассматриваемый период при дворе все больший вес приобретал подобающий костюм, случалось и так, что вкус правителя преодолевал принятый обычай. Елизавета в свое царствование устроила несколько маскарадов с переодеванием (“метаморфозы”), на которых кавалеры надевали женские наряды, и наоборот» (с. 272). Таким образом монарх показывал свою власть, однако при этом всё равно оставался в фарватере петровских реформ. На примере одежды хорошо видно, что пойти против преобразований потомки Петра уже не могли, им оставалось лишь упорядочивать их, вводя в русло. Единообразие и частичная милитаризация костюма свидетельствуют о том, что целью его введения был не только «культурный трансфер» из Европы. Одежда также становилась пространством социального, которое вполне можно было регулировать и контролировать.

 

Пьянство и азартные игры

Контроль осуществлялся за новыми пространствами, созданными для перенесённых в Санкт-Петербург социальных практик. Пол Кинан подчёркивает, что настоящим изобретением петровских реформ был их модерный контекст, в том числе и его физическое воплощение: места для распития спиртных напитков и для участия в карточных играх.

На улицах императорской столицы происходит первая попытка ограничить пьянство — в чём с полным основанием можно видеть ужесточение порядка. Сама эта мера преследовала двоякую цель. С одной стороны, в городе, где теперь размещался император, его двор и правительство, распитие спиртных напитков на улице было уже не совсем приличным. С другой стороны, ограничительные меры вновь коснулись народного развлечения, то есть такой области жизни, где человек чувствовал себя свободным (по крайней мере, от условностей «хорошего тона»).

При этом изменения, касавшиеся связанных с возлиянием при дворе обрядов и ритуалов, первым осуществил уже Пётр, а в эпоху дворцовых переворотов соответствующие указы только ужесточились. Можно сказать, что улицы Санкт-Петербурга явились в этом смысле продолжением двора, где распитие спиртных напитков было введено в более-менее строгие рамки. Собственно, такая социальная практика и оказалась возможна только благодаря соседству двора с улицами. В частности, даже после того, как выяснилось, что после акции «генерал-фельдмаршала и генерал-прокурора князя Никиты Юрьевича Трубецкого», «предпринятой им против кабаков, которые он считал противозаконными», «доходы от продажи спиртного упали в городе на 24,5 тыс. руб.» (с. 91-92), городская администрация не пошла на отмену непопулярных и приносивших ущерб мер.

В случае с азартными играми социальное дисциплинирование и контроль имели и самое непосредственное пространственное воплощение: «предполагалось, что игру в карты, как занятие по природе своей статичное, предпочитают наиболее зрелые, а следовательно, наименее подвижные придворные. Это, несомненно, подтверждается тем фактом, что и Анна Ивановна, и Елизавета с годами все чаще выбирали на придворных раутах карты вместо танцев» (с. 96-97). В свою очередь, это влияло на расстановку игорных столов и рассадку гостей за ними, а тем самым — и на возможность получить доступ к интересовавшей придворной фигуре. Точно так же «в указе 1750 г. об учреждении нескольких гостиниц (“гербергов”) для приезжих иностранцев в Петербурге и Кронштадте особо упомянуто о необходимости оснастить их бильярдами» (с. 95-96). Таким образом, и новое городское пространство строилось с учётом социальных практик, перенесённых в него.

Нарушение порядка в социальных практиках влекло за собой длинную и порой весьма разветвлённую цепь последствий. «Всякого, кто станет играть на более крупные суммы, следовало оштрафовать на его двойной годовой оклад и на весь выигрыш (или на стоимость любого имущества, предоставленного в залог на покрытие долга), в то время как хозяин помещения, где играли, тоже подлежал штрафу. Этот штраф делился на четыре части — одна часть передавалась “на гошпиталь”, вторая на содержание полиции, а остальные две на вознаграждение доносчиков, которые могли представить убедительные письменные доказательства противозаконной деятельности... Хотя ответственность за соблюдение этого запрета возлагалась на Полицмейстерскую канцелярию или на местные власти, в последнем пункте указа содержалось требование, чтобы обо всех штрафах сообщали в Сенат, а также в Военную коллегию, в Адмиралтейство или в гвардейские полковые канцелярии, так как это могло влиять на чин и продвижение по службе» (с. 100). Таким образом, сначала было осуществлено нововведение, потом его ограничили и поставили под контроль, наконец, нарушение запрещавшего его указа влекло за собой новые последствия, немыслимые в прежнем социальном пространстве и социальных практиках.

Так как карточная игра явно воспринималась как светское времяпровождение, которое считалось уместным лишь в определенных местах, а именно при дворе, в покоях императрицы и в домах знати, то это служило дополнительным маркером, отграничивавшим разные социальные пространства. «Собственно, и право играть (а следовательно, и потерять или приобрести деньги) отводилось почти исключительно знати. Можно сделать осторожное предположение, что такое социальное регулирование символически ограничивало простых людей в распоряжении их собственностью, которую они не могли поставить на кон».

Кажется, что перенос пьянства (упорядоченного и подчинявшегося правилам) в городское пространство Санкт-Петербурга — как и пристальное внимание к азартным играм — были способами контроля над социальными практиками. Правда, остаётся вопросом, в какой мере эти новые реалии были перенесены на остальную Россию — вполне возможно, что некоторые новшества были сделаны изначально в Москве и только потом получили распространение.

 

Карнавальность в новом социальном пространстве

Особый интерес вызывают приводимые Полом Кинаном примеры перевёртывания новой социальной нормы, которая в период своего становления переживала кризис. Так, в одном нелегальном увеселительном заведении его хозяйка пародирует церемониалы, обряды и ритуалы двора — причём эту карнавальность, судя по всему, сообщали высокородные и высокопоставленные клиенты, желавшие, возможно, сами потешаться над ассамблеями (особой пикантности ситуации придавало немецкое происхождение проституток): «Она снимала в городе несколько домов, в которых проводила “вечеринки” на протяжении 1740-х гг. Вечера устраивались для платной клиентуры (брали по рублю с человека) и сопровождались увеселениями в виде музыки и танцев. Это позволяло клиентам рассматривать и выбирать женщин. Девицы были частью русские, а частью иностранки (главным образом, немки), которых Фелькер набирала для этих целей» (с. 106).

В другом случае новое социальное пространство, где были бы возможны услуги проституток, попыталось мимикрировать под старые торговые бани: «Другую сферу, связанную с нарушением благопристойности в обществе и доступную для платной клиентуры, представляли собой городские торговые бани (в отличие от частных бань)», которые, как это следует «из описаний путешественников, часто служили местом встречи проституток с их клиентами» (с. 107). Разумеется, после «обсуждения в Сенате по вопросу о том, что в городских торговых банях мужчины и женщины моются вместе, что “весьма противно”» (с. 108) совместное мытьё было запрещено. В этом случае не возникло даже мысли о создании нового социального пространства, чтобы ввести в рамки сомнительные практики — идущий из прошлого социальный порок должен был быть искоренен окончательно. В Санкт-Петербурге ему уж точно не находилось места с точки зрения власти (в отличие от попытки «нормализации», регламентации и регулирования пьянства и игр). Это могло служить ключевым предлогом для борьбы с проституцией. И здесь российская власть была гораздо жёстче, чем европейские дворы — она не была готова перенимать в том числе и снисходительное отношение к женщинам лёгкого поведения. Речи о копировании социальной культуры Запада здесь не шло.

 

Модерность Санкт-Петербурга и русского двора: проблемы метода

В качестве итога для ёмкого и крайне интересного труда Пола Кинана кажется важным уточнить модерную историческую логику, в которой пишет автор.

С точки зрения модернизации сохранение — пусть и в изменённом виде — наследия Московского царства не было «пережитком». Пережиток может существовать тогда, когда у власти нет причин бояться сравнения настоящего с прошлым. В таком режиме модерна пережиток не будет напоминать, что раньше было лучше, но останется этаким приятным историческим воспоминанием (как монархия в Англии).

Отметим, что России не пришлось отвечать на «цивилизационные вызовы» в парадигме «вызова — ответа», по крайней мере извне. Волей Петра она сама поставила перед собой изнутри вызов, на который ей пришлось отвечать. Большинство решений, принимавшихся царём и двором, в частности, организация нового социального пространства, не имели прецедента в историческом прошлом России. Хотя с точки зрения исторической памяти по источникам личного происхождения можно проследить, что многие деятели петровского царствования помнили предыдущие попытки модернизации. Иными словами, Россия сама для себя придумала свою модернизацию, в которой и стала отвечать на вызовы и переносить иностранные практики, но с учётом «национальной специфики».

Первый российский император и его двор имели дело с тем, с чем русская история до них не встречалась. И их кажущиеся «нерусскими» меры в действительности не могли быть иными с самого начала реформ. Даже если какие-то социальные пространства или ситуации казались уже известными, то всё равно они требовали нового подхода, нового решения. Вся прежняя система ценностей и отношений, прожитый исторический опыт оказывались неудовлетворительными при попытке приложить их к новой исторической реальности.

Особенность петровской эпохи российской модерности заключалась в том, что отсутствовала точка, относительно которой происходившие изменения воспринимали бы себя как модерн. Формы условного прошлого, от которого следовало оторваться, были переделаны в реалии нового времени. Неравномерность модернизации проявлялась в том, как относились последующие правители к реформам, хотели ли они их продолжать, закончить — или вернуться в невозратное (и утопическое) прошлое, представленное через разрыв. Пользуясь термином Фредрика Джеймисона, можно сказать, что «анклавов старого порядка» не осталось. Отсутствовала и рефлексия об этих пережитках: русская мысль начала XVIII столетия не имела перед своими глазами опоры для размышлений и предмета для воспоминаний и сравнений с прошлым. То есть тотальность петровских реформ была их главным признаком и, вместе с тем, симптомом государства нового времени, стремящегося к контролю, регламенту и регулированию. Той формой, которая вобрала в себя и одновременно скрыла историческое прошлое, и был Санкт-Петербургский двор.

 

 

 

 

 

[1] Кралечкин Д.М. Ненадежное бытие. Хайдеггер и модернизм. М., 2020. С. 241.

 

[2] Погодин М.П. Семнадцать первых лет в жизни императора Петра Великого. 1672–1689. СПб., 2020. С. 56.

 

575

Cookies помогают нам улучшить наш веб-сайт и подбирать информацию, подходящую конкретно вам.
Используя этот веб-сайт, вы соглашаетесь с тем, что мы используем coockies. Если вы не согласны - покиньте этот веб-сайт

Подробнее о cookies можно прочитать здесь