Cookies помогают нам улучшить наш веб-сайт и подбирать информацию, подходящую конкретно вам.
Используя этот веб-сайт, вы соглашаетесь с тем, что мы используем coockies. Если вы не согласны - покиньте этот веб-сайт

Подробнее о cookies можно прочитать здесь

 

Тесля А.А. Страхи, надежды и репутация: французы в николаевской России и о ней

Рец. : Мильчина В. А. «Французы полезные и вредные»: надзор за иностранцами в России при Николае I. – М.: Новое литературное обозрение, 2017. – 488 с.: ил. (Серия «Что такое Россия»).

 

Новая книга Веры Мильчиной в действительности посвящена предмету гораздо более широкому, чем обозначено в ее заглавии – хотя в фокусе исследовательского внимания и находятся сюжеты, так или иначе связанные с надзором над французами в Российской империи в царствование Николая I, но одновременно в книге представлен целый ряд и других историй. Они уже мало касаются надзора, но обращаются к гораздо более широкой теме: взаимодействия между французами и русскими во всем его многообразии.

Одна из наиболее интересных частей работы посвящена рассмотрению на конкретных сюжетах совпадения (или, напротив, расхождения) одних и тех же событий и действий, если смотреть на них с русской и французской стороны. Так, глава третья начинается с интерпретации скандала, произошедшего в московском театре в 1830 г., данной в донесении адъютанта посла Франции в Петербурге, полковника Аристида-Изидора-Жана-Мари Ла Рю в 1834. В своей записке Ла Рю претендует на анализ настроений в русском обществе, причем налагает на них привычную для своего круга интеллектуальную сетку, отмечая:

«Как ни старается правительство противиться наступлению духа нынешнего века, дух этот проникает в Россию тысячами различных путей. Обстоятельство это не может укрыться от наблюдателя, посетившего внутренние области России» (стр. 142).

В качестве наблюдателя, видящего не только столичную рамку и способного судить о настроениях, укрытых от поверхностного взгляда, Ла Рю утверждает:

«Вообще русские дворяне и офицеры […] проникнуты живой любовью к отечеству, что же касается персоны государя, уважение к ней, как ни удивительно, весьма ослабело. Желая благоденствия отечеству, русские более не считают себя обязанными связывать это благоденствие с именем государя. Мне довелось присутствовать на нескольких обедах, где произносились тосты. Те, которые были посвящены Императору, Императрице и императорской фамилии, принимались с обязательным почтением, но воодушевление истинно пылкое высказывалось лишь тогда, когда доходило дело до тостов за процветание России, будущее России и славу России; только тогда раздавались громовые рукоплескания и слышались крики ура, и в этом резком контрасте всегда угадывал я проявления оппозиционного духа; казалось, присутствовавшие на обеде желали таким образом отделить фигуру монарха от судьбы страны, что в Императоре видят они лишь орудие, которое можно вовсе упразднить или заменить, не повредив интересам России [выделено нами – А.Т.]. Из этих наблюдений, а равно и из всего увиденного мною во внутренних областях России я вывожу, что российский Император, которого во Франции привыкли считать правителем самодержавным, полновластным хозяином в своей стране, вынужден, напротив того, обходиться весьма предупредительно с собственной нацией, а главное с дворянством […]» (стр. 143).

Сам по себе этот текст весьма примечателен уже с точки зрения той политической оптики, которую он демонстрирует. Прежде всего, Ла Рю исходит из отделения государства от персоны правителя, превращающегося в «главу государства» и не мыслящегося более его владельцем-обладателем – такой взгляд по крайней мере за минувшее столетие стал стандартным для западноевропейской политической мысли. Характерным образом Луи Филипп, взошедший на престол в ходе июльской революции 1830 г., титуловался не «королем Франции», но лишь «королем французов», что было другой стороной вошедшего в обиход именования его королем-гражданином.

При этом Ла Рю использует двойную оптику – исходя из «экзотизирующего» видения, он опровергает его, утверждая, что в реальности в России он находит всё то же понимание, что и во Франции, только несколько приглушенное. Отсюда исходят и возникающее удивление Ла Рю, и оказывающаяся в дальнейшем ложной интерпретация – отталкиваясь от понимания русского императора как «полного хозяина своей стороны», неограниченного правителя, и толкуя это весьма буквально, французский дипломат вдруг обнаруживает, что в действительности русский император был вынужден всё же считаться с настроениями, желаниями и интересами своих подданных. И находит, что это противоречит «самодержавию»; ситуация тем самым сближается с западноевропейской. Иными словами, Ла Рю, исходивший из понимания «самодержавия» как правления неограниченного не только юридически, но и фактически, обнаруживает реальные пределы власти монарха, что дает ему основания опровергнуть первоначальный взгляд.

Скандал во французском театре в Москве 1830 г. служит Ла Рю подтверждением того, что власти императора противостоят общественные настроения, считающие государя лишь «орудием», причем заменимым не только персонально (что само собой разумеется и вполне иллюстрируется российской историей всего последнего столетия), но и институционально. Ведь часть громко выступавшей публики – оказавшейся весьма титулованной и знатной – была посажена на съезжую, что вызвало недовольство теперь уже всего московского дворянства, и государь был вынужден лично прибыть в Москву, дабы примириться с ним. Примечательно то, что сходным образом понимала происходившее в Москве в 1830 г. и центральная власть – шум, произведенный в театре, был интерпретирован как недопустимая вольность и вызов. Однако детальный анализ событий января – апреля 1830 г., проделанный Мильчиной, демонстрирует, что никакой политической подоплеки у происходящего не было (см. гл. 3). Государь был склонен воспринимать всякое неподчинение и беспорядок как вызов своей власти, тогда как французский наблюдатель был не только готов видеть то, чего нет. Исходя, с одной стороны, из представлений о хрупкости империи, а с другой – из современных политических идей, он готов был укладывать разрозненные наблюдения (к тому же зачастую неверные или отнюдь не принадлежавшие ему самому, а переданные через вторые и третьи руки) в логику политического противостояния.

Некоторое недоумение вызывают суждения автора по поводу одной весьма печальной истории – приключившегося в Харьковской губернии сексуального насилия француза-воспитателя над одной из своих воспитанниц, за что француз был выслан за пределы империи (от идеи судить его в законном порядке отказались, поскольку самое большее, что могло ему грозить по закону при тех конкретных обстоятельствах – это «оставление под подозрением», мера, которую сочли крайне недостаточной). Взяв за основу данный случай, Вера Мильчина отмечает, что имперские власти, опасаясь влияния иностранных подданных на нравы россиян, были озабочены в первую очередь идеологической составляющей, подразумевая под этим распространение нежелательных политических идей. Однако те бытовые преступления и проступки, которые совершали иностранные, в том числе и французские подданные в пределах империи, зачастую можно оценивать отнюдь не с идеологической, а прежде всего с «общечеловеческой» точки зрения, и они не слишком отличались от поступков, совершавшихся подданными российского императора. Если что и интересно в данном случае, так это то обстоятельство, что во второй четверти XIX столетия во французах всё реже, по крайней мере на уровне III Отделения, были готовы видеть «развратителей нравов» в бытовом плане – французские подданные ничем особенным не выделялись в практике контроля от других лиц, принадлежащих к тому же кругу по образованию и культуре.

Подобное изменение видения – по сравнению с предшествующими временами, когда «француз» был носителем прежде всего иной «морали», а не другой «идеологии» – во многом и обусловливало сложное отношение к французским подданным в границах империи в эпоху Николая I, которое детально анализируется Верой Мильчиной и вынесено в само заглавие книги. С одной стороны, «иностранец» и в особенности «француз» рассматриваются как, по крайней мере потенциально, опасный элемент – в силу хотя бы того, что он не вполне «прозрачен», о нем всегда недостаточно сведений, он не до конца подконтролен и т.д. Как писал Леонтий Дубельт, хотелось бы вообще обойтись без иностранцев – не впускать их и не выпускать своих подданных – и здесь перед нами предстает доведенная до карикатурности и в глазах самого писавшего эти строки логика надзора. Как признает сам Дубельт, не осуществимая на практике, да и нежелательная, поскольку переставшая быть единственной с точки зрения интересов империи.

Отношение к Франции со стороны самих властей и высшего российского общества было сложным – во-первых, она, вполне предсказуемым образом, воспринималась как идеологически наиболее опасная страна и всякий контакт с ней предполагал возможность своего рассмотрения именно под этим углом. Ситуация особенно осложнилась в 1830 г. – когда после июльской революции и установления либеральной монархии Луи Филиппа Франция из «опасности в прошлом» вновь трансформируется в актуальную идеологическую угрозу, к тому же став приютом для открытых противников Российской империи – польских мятежников, после поражения восстания 1831 г. превративших Париж в центр своей активности. Во-вторых, в плане реальной политики отношения России и Франции были далеки от прямолинейности – на протяжении тридцати лет николаевского царствования державы то сближались, оказываясь даже союзниками (как, например, в конце 1820-х гг. совместно выступив в поддержку Греции), то отдалялись, чтобы в самом конце правления Николая I вступить в открытое военное противоборство. Тем не менее, как напоминает Вера Мильчина, реальная политика оказывалась достаточно далека от идеологической конфронтации и растиражированных страхов и ожиданий. Как писал посол при Петербургском дворе Проспер де Барант в сентябре 1840 г. своему министру:

«Английские и французские газеты твердят, что Россия желает покорить Константинополь, и за это натравливают на нее общественное мнение; пусть так: но следует иметь в виду, что эти амбициозные планы не имеют ничего общего с реальной политикой русского правительства. […] Завоевание Константинополя для России то же, что для нас империя Наполеона. Это вовсе не цель практической, действенной политики» (стр. 476).

«Франция» для России, разумеется, не исчерпывалась политической и идеологической плоскостью – она была средоточием интеллектуальных и совсем не интеллектуальных мод, источником промышленных и аграрных технологий, оттуда приезжали и специалисты, способные применить их в России. «Полезные» французы, соответственно, оказывались весьма разнообразны – начиная с учителей и воспитателей и вплоть до журналистов, публицистов и романистов, способных представить французской публике желаемый образ Российской империи, или, по крайней мере, тех, от кого можно было добиться смягчения ее видения. Впрочем, книга особенно интересна не общими положениями, а приведенными в ней конкретными случаями, которые, как это обычно и бывает, далеки от «общей логики», усредняющей индивидуальное – так, в одной из глав Вера Мильчина рассказывает о Луи Парисе, в 1828 – 1829 гг. учительствовавшем в Москве и поплатившемся высылкой за пределы империи за неосторожные суждения о стране своего пребывания в письме в Париж к брату, в дальнейшем выдающемуся медиевисту Полену Парису. Высланный из страны в 1830 г., Луи Парис, в дальнейшем ставший, хотя и менее известным, чем его брат, но также весьма достойным французским историком, посвятил России целый ряд трудов. Они тем более примечательны, что в них продемонстрирован взгляд на русское прошлое, не только весьма благоприятный для изгнавшей его страны, но и демонстрирующий историческую оптику, далекую от расхожей в то время – средневековую историю Руси он стремился рассмотреть параллельно с историей европейского средневековья, представив взгляд, свободный от экзотизации.

Другой пример, подробно описываемый в книге – история Гюстава-Эфранора Марен-Дарбеля, в те же годы, что и Парис, попавшего в поле внимания III Отделения по причине на сей раз от него независящей – из-за перлюстрированного письма к нему из Парижа, от оставшейся там матушки, взволнованной судьбой сына и, на основании расхожей литературы о России и дошедших до нее известий о случившейся с ним романтической привязанности, строившей самые горячие предположения, включавшие в себя шпионаж и т.п. По наведенным справкам вскоре выяснилось, что для страхов матушки нет оснований, но вот под наблюдение он все-таки попал (снять наблюдение в любой бюрократической системе гораздо сложнее, чем его установить). В эти годы он был домашним учителем в семействе кн. Сергея Гагарина, обучая его сына, князя Ивана, и дочь Марию. В России он останется еще на пару десятилетий – уже не в качестве педагога, а занимаясь управлением разнообразными хозяйственными делами Гагариных. Воспитанник его, с которым Марен-Дарбель сохранит связь вплоть до конца собственной жизни, умерев лишь несколькими годами ранее его, станет, пожалуй, самым известным из «русских католиков»: он не только перешел в католичество, но и стал иезуитом, потратив большую часть своей жизни на усилия, направленные на воссоединение (в смысле признания русской православной церковью примата Папы). Здесь вроде бы напрашивается хрестоматийный сюжет о влиянии воспитателя на своего воспитанника, однако реальная история показывает, что хотя воспитатель и много значил в жизни князя Ивана Сергеевича, но обращение последнего в католичество связано было совсем с другими влияниями, что же касается Марен-Дарбеля, то он и тогда, и позднее мало интересовался подобными сюжетами, будучи увлечен науками естественными, где достиг некоторых успехов.

В этом многообразии конкретных историй – то подтверждающих сложившиеся ожидания, то, напротив, опровергающих их, то вовсе выходящих за пределы стандартных сюжетов – основное достоинство книги, рисующей как общие рамки восприятия российской властью французских подданных (и способов контроля над последними), так и житейские реалии, выходящие за пределы этих рамок. История, написанная «с птичьего полета», не противоречит «взгляду с земли» - это разные планы одной и той же истории. Но в том-то и важность второй перспективы, что она постоянно напоминает нам о многообразии реальности, в каждом индивидуальном случае выходящем за пределы общих рамок: даже «направляя» реальность, они не тождественны ей.

В заключение позволим себе привести иное наблюдение Веры Мильчиной, в последних главах книги обращающейся к русским сюжетам во французской прессе:

«[…] не всякий иностранный текст, где упомянута Россия, свидетельствует об интересе к России; нередко она служит лишь поводом для выяснения внутриполитических взаимоотношений. Так было в XIX веке; с тех пор ситуация, по-видимому, изменилась, но не кардинально» (стр. 438).

Там, где русские наблюдатели и действующие лица как в позапрошлом столетии, так и сейчас, склонны видеть суждение о России – там зачастую речь идет о совсем других, «домашних» делах. И вместе с тем именно такие обращения к России особенно характерны и любопытны, поскольку отсылают к устоявшимся образам, которые не нужно никак оправдывать и которые используются как готовые. Т.е. отсылают к сложившейся репутации. Последняя меняется очень медленно – и, напротив, любое действие, которое может послужить ее подтверждением, воспринимается с гораздо большей готовностью и силой, нежели противоречащее ей. Собственно, это и есть репутация, в этом ее ценность и ее бремя.

 

А. Тесля

 

292