Лейбович О.Л. «Привлекать не рекомендуется...» Об исторических записках Льва Хургеса.

Рец.: Хургес Л. Москва–Испания–Колыма. Из жизни радиста и зэка / Подг., сост.: П. Полян, Н. Поболь. Комм.: П. Полян, Н. Поболь, А. Тепляков. М.: Время (Диалог), 2012

 

Признаюсь сразу, я раскрыл книгу Льва Хургеса без большого интереса. Может быть, вообще прошел бы мимо. Остановили имена комментаторов: П. Полян, Н. Поболь, А. Тепляков. Серьезные исследователи, умеющие занимательно рассказывать об исторических и историко-литературных сюжетах. Если уж они что-то нашли в старых записках, составленных и надиктованных в далекие 70–80-е гг., то почему бы и мне их не прочитать или хотя бы не пробежать глазами по страницам. А уж затем не спеша познакомиться с примечаниями.

Что ожидал увидеть? Привычный «нарратив жертвы», в европейской традиции восходящий к истории жизни Абеляра, кем-то из издателей удачно названный «историей моих бедствий». За несколько десятилетий сложился канон лагерной прозы: завязка — счастливая, наполненная событиями, яркими переживаниями, большой работой жизнь на воле; арест и следствие, приговор, лагерь, доводящие конфликт между героем и злыми людьми до кульминации, наконец, развязка — возвращение в новую нелагерную жизнь. Авторы, как правило, очень немолодые люди, взявшиеся за перо или с воспитательными целями (предостеречь, напомнить), или с реабилитационными — с желанием заново переиграть свою жизнь, превратить хотя бы на бумаге свои поражения в победы. И хотя в основании любого канона обнаруживаешь сочинение, незаурядное по своим литературным достоинствам — я имею в виду «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург — однако, повторение одних и тех же приемов, развертывание во времени известной фабулы, раз и навсегда по единому правилу установленные свет и тени, — всё это вместе взятое делает чтение занятием нестерпимо скучным, тем более если авторское «я» растворяется в образе положительного героя эпохи социалистического реализма.

Тем более степень достоверности исторических реминисценций реалий в лагерных записках невелика в силу природы человеческой памяти и вполне понятного стремления расцветить свое жизнеописание яркими эпизодами, вставными новеллами об известных людях и пр.

Однако, открыв книгу далеко не на первой странице, прочел несколько строк, наткнулся на рассказ о несчастном юноше, повесившемся за кулисами сцены «из-за невыносимых домашних условий». В его семье все «были очень талантливыми музыкантами и настолько же заядлыми алкоголиками: все — кроме Толика, который один в семье не обладал никакими музыкальными талантами, но и в рот не брал ни капли спиртного. На Толика смотрели как на паршивую овцу, в семье его третировали, а частенько, под пьяную руку, и поколачивали. Часто его выгоняли из дома и ему приходилось ночевать за кулисами сцены театра, где однажды в припадке отчаяния он и повесился, оставив записку, непонятную для людей, не знавших истинных условий его жизни» (с. 78).

Дальше я стал читать всё подряд, удивляясь и зоркости рассказчика, и его умению обиходными словами набросать колорит, образ давно ушедших событий, несколькими фразами обозначить сюжетную линию, представить характер героя и передать читателю собственное настроение.

В стиле автора, на первый взгляд совершенно незатейливом, угадывались симпатичные индивидуальные свойства: чувствительность, уравновешиваемая иронией; интерес к людям, редкое умение обнаружить смешные черты в драматических ситуациях.

И жанр оказался иным: чем дольше я читал записки Льва Хургеса, тем больше они напоминали мне классический роман большой дороги, восходящий к традициям британской литературы Века Просвещения.

Главный герой — Лев Хургес, потомственный москвич с еврейскими корнями, принадлежал к первому советскому поколению: год рождения 1910. Вместе со своими сверстниками он отправляется в увлекательнейшее путешествие в новый мир — мир переполненных коммуналок и студенческих аудиторий; новых машин и осколков старого быта, но, самое главное, в мир людей с неустоявшимся социальным положением, амбивалентными ценностями, плохо различающих границы добра и зла.

Чтобы не заблудиться, герой пользуется маяком — радиосигналом. Причем буквально. Лев Хургес — радиооператор, коротковолновик — и по призванию, и по профессии. Он прокладывает маршруты аэропланам и пароходу, связывает между собой фронты в далекой воюющей Испании и уральские лагеря для заключенных с главным управлением ОГПУ в Москве. Когда сигнал пропадает, жизненный порядок рушится. Самолет, везущий гранки «Правды» из Москвы в Ленинград, может пропасть в соседней стране; пароход, потерявший связь у берегов Испании, обречен на гибель…

Радио — тогдашнее чудо техники, покоренное героем, было равнодушно к добру и злу. Движение по радиосигналу не предполагало рефлексии на тему выбора. Лев Хургес — человек советский, он не задумывается о том, насколько нравственно участвовать в делах ГПУ, передавая по линии приказы и ежедневные сводки по делам Вишерлага. Тем более что «связь с этим ведомством иногда давала и некоторые материальные выгоды: дефицитные учебники и письменные принадлежности свободно продавались в кооперативе ОГПУ (на бывшей Лубянке). Однажды за хорошую работу мне дали “боны” ОГПУ, на которые я впервые в жизни купил себе костюм. Правда, он был номера на два великоват, но в те времена это не играло существенной роли, потому что во всех магазинах (даже в кооперативе ОГПУ) господствовал принцип: лопай что дают» (с. 56).

То, что казалось надежным проводником по параллелям и меридианам, давало сбой в ином маршруте — обретении самого себя. Тут радио не было помощником, скорее ложным маяком, заставляющим путешественника сбиваться с пути, кружить, двигаться в трясину, в общем, удлиняющим путешествие на годы и годы.

Этому путешествию длиной в 20 лет посвящена книга. Сюжеты, связанные с арестом, следствием, тюремным сидением, лагерными переживаниями являются органическим продолжением прежних приключений. Не меняется ни тональность повествования, ни его эмоциональная составляющая. Автор совершенно искренне считает себя счастливчиком: случайно избежал смерти вместе с экипажем самолета «Максим Горький»: амурная история помогла; заблудившись на почтовом аэроплане в пути из Москвы в Ленинград, все-таки приземлился вблизи советской деревни, а не во враждебной Финляндии: не стал невольным невозвращенцем, не погубил семью; не утонул вместе с пароходом, набитым взрывчаткой, от случайного снаряда у берегов воюющей Испании, не умер на Колыме от пеллагры.

И встречались Льву Хургесу по преимуществу хорошие люди. Во всяком случае, он их такими умеет видеть:

Я не наблюдал ни одного случая подхалимажа или попытки как-то обратить на себя внимание, очернив товарища. Работа в авиации была настолько опасной и рискованной, что тут не уживались люди, ищущие наживы или быстрой карьеры за счет других. В то время в авиации работали преимущественно бессребреники, которых мало интересовала материальная сторона: для них просто не было жизни без полетов, без аэропланов. Такие заслуженные летчики, как орденоносцы Михеев, Чулков, Нусберг, Калан, Поляков, Лялин и многие другие, конечно, могли бы найти себе менее опасную и более высокооплачиваемую работу, чем полеты на технически несовершенных самолетах с ежедневным риском разбиться. Но никто из них даже не мог себе представить жизни вне авиации. И даже вид части киевского кладбища (около аэродрома «Соломенка»), густо уставленной пропеллерами в честь похороненных там разбившихся пилотов, не мог отбить ни у кого из них желание летать (с. 100).

Так он пишет о летчиках, с кем доводилось летать.

А вот о тюремном администраторе:

Начальник Бутырской тюрьмы — капитан госбезопасности Попов (он носил в петлицах три «шпалы», что в те времена соответствовало званию армейского полковника), высокий, худощавый, с длинными черными усами, внешне напоминающий Дон-Кихота Ламанчского, видимо, был неплохим хозяином. Говорили, что он имел договор с московской бойней и получал оттуда мясные отходы, а так как в те времена никто из руководителей, в том числе и московских боен, не был застрахован от попадания в Бутырки, то Попов всегда получал лучшее из того, что ему можно было дать (с. 401).

Вот еще описание:

Заместителем Короткова был Артур Карлович Спрогис, но именно он был фактическим начальником перевозки (он же должен был в случае крайней необходимости взорвать пароход).

С Артуром мне впоследствии приходилось часто встречаться в Испании, где мы с ним всё время находились на одном участке Южного фронта. Это был невозмутимо спокойный, отчаянной храбрости человек. Работал он преимущественно за линией фронта, в тылу у фашистов, и любая из его героических операций по своей смелости и опасности была столь невероятна, что вызывала недоверие слушателей… Умер он 2 октября 1980 года в Москве после продолжительной болезни, 76 лет от роду и в звании полковника. До самой смерти он сохранил ясную память и твердость самообладания. Я навестил его в больнице за три недели до смерти, и он, хотя и был в тяжелом состоянии, всё время шутил и твердо верил в выздоровление (с. 143).

По дороге герой переживает разные приключения: опасные и не очень, но всегда драматические, а по прошествии времени — просто занимательные. Чаще всего автор вспоминает эпизоды испанской гражданской войны. Вспоминает с легкой иронией: какие мы тогда были романтичные и бесстрашные.

Однако подлинной жутью веет совсем от иных ситуаций. Декабрь 1934 г., самолет, везущий почту в Ленинград, садится, точнее, падает подле колхозной деревни:

Оказалось, что сели мы в деревне Дуняково, Заховского сельсовета, Киришского района Ленинградской области. Спасибо ветру, не дотянули мы до финской границы километров восемьдесят. Теперь самое главное — матрицы «Правды» и других центральных газет, а ведь их задержка уже политическое дело. Их надо доставить как можно скорее в Ленинград, иначе он останется сегодня без прессы. Председатель колхоза, коммунист, быстро понял всё, без лишних разговоров запряг лошадь и повез матрицы на ближайшую железнодорожную станцию Андреево, откуда их с первым же поездом должны были переправить в Ленинград. <…> Мы отправились в хату председателя колхоза, который нам ее любезно предоставил для проживания до приезда комиссии. В честь нашего прибытия он устроил парадный обед: на столе стояла большая деревянная чашка с так называемыми щами. Они представляли собой мутноватую воду с редкими вкраплениями капустных листочков, кусочков картофеля и с еще более редкими кружками какого-то жира на поверхности. Что касается хлеба, то такого «хлеба» я не видел, пожалуй, со времен Гражданской войны, когда в Москве выдавали по осьмушке на человека на три дня. Дегтярно-черного цвета, состоящий более чем наполовину из соломы, лебеды и прочих «ингредиентов», этот хлеб при желании можно было выжать как половую тряпку. В обычное время меню председателя колхоза этим и ограничивалось, но в честь прилета московских гостей было приготовлено и второе — горшок гороховой каши. Когда дошла очередь до этой каши, то половину поделили между Алексеем и мной, а остальное отдали детям. (В семье председателя колхоза было четверо ребятишек от четырех до одиннадцати лет. В школу они зимой не ходили, так как не было ни зимней одежды, ни обуви) (с. 96).

Поделился с детьми, ужаснулся тому, как люди живут — и отбыл в Ленинград — в большой благоустроенный мир — к новым приключениям.

Трагедией для героя является вынужденное бездействие: пребывание с 1938 г. после Испании в Полтавской тюрьме по стандартному обвинению в принадлежности к троцкистам, где нет ни впечатлений, ни событий, где останавливается время. Тупик, из которого нет выхода. Здесь прерывается, по счастью ненадолго, хронотоп дороги.

И опять потекла однообразная тюремная жизнь. Сидя в общей камере, я почти с нетерпением ожидал потепления, чтобы снова напроситься в карцер. Но, к сожалению (а может, и к счастью, потому что эти мои трансы были явлением ненормальным и при частом повторении могли привести к серьезному психическому расстройству), украинская зима взяла свое. Установились морозы и уже не отпускали до самого апреля, так что идти добровольно в карцер не имело смысла: кроме возможного воспаления легких, ничего там не высидишь, — так что пришлось и мне вставать при появлении начальства. И опять потекли нудные и однообразные тюремные дни. Все уже друг с другом обо всем переговорили (с. 476).

Из встретившихся людей, пожалуй, единственным, о ком не нашлось доброго слова, был следователь, оформивший дело. О нем Лев Хургес вспоминает с гадливостью. Он может понять своего испанского шефа: был с ним под обстрелом, чудом вместе ускользнули от неприятелей, но затем дороги разошлись. Кадровый энкаведешник сдал своим товарищам по ведомству товарища по оружию. Оказался настоящим профессионалом. Но в памяти бывшего лагерника Киселев (так звали шефа) все-таки в первую очередь оставался храбрым командиром, а уже затем доносчиком, может быть, и поневоле.

Следователь же просто омерзителен: у него «лицо, изрытое оспой», озверев, он «изо рта брызгал слюной», он неумен, жесток и жалок. В конце концов, автор воспоминаний его казнит: «Как мне потом рассказывал один зэк — бывший начальник Особого отдела Ленинградского военного округа и бывший комдив Никонович — Касаткин был арестован. Лично Никонович вел его дело и довел до расстрела» (с. 395).

В романе большой дороги есть обязательный персонаж — спутник героя, его тень, симпатичный простак, обладающий житейским здравым смыслом — что-то вроде Санчо Пансы.

В этой роли выступает, осмелюсь предположить, юный Лев Хургес, в меру циничный, знающий толк в вещах, одновременно, бесконечно наивный: ради красивой шинели (очень нравится девушкам) готовый поступить в кавалерийскую школу и тут же отказывающийся от этого желания: узнал, что надо лошадей скребком долго чистить.

С временной дистанции чуть с ироничной улыбкой его разглядывает постаревший автор воспоминаний: над чем-то посмеивается, что-то старается вытеснить из сознания, чем-то в нем гордится — особенно записью в деле: «Начальница, довольно миловидная женщина средних лет в форме лейтенанта НКВД, уже ждала меня. Мое дело лежало перед ней на столе. С большим интересом и участием она смотрела на меня, а я, обнаглев, попросил ее дать мне ознакомиться с делом. Она ответила, что этого разрешить не может, но, немного помедлив, добавила, что кое-что интересное из него она мне всё же покажет, потому что доверяет моей порядочности и верит, что я ее не подведу. После чего показала мне надпись, сделанную каким-то большим начальством на первом листе моего дела. А надпись гласила следующее: “К секретно-осведомительской работе в местах отбывания заключения привлекать не рекомендуется”. Прочтя это, она заметила, что за почти восемь лет работы в системе лагерей НКВД ни в одном деле она такой надписи не встречала» (с. 758).

Мне такие надписи несколько раз попадались, но не на первой странице дела, а в особом конверте, на специальном бланке в соответствующей графе. Естественно, что в дела с расстрельным приговором такие конверты не вкладывались, да и вообще в 1937 г. их можно обнаружить очень редко: дела оформлялись быстро, наспех, так что не все канцелярские правила соблюдались. Если же такая запись и встречалась, то только в делах людей, особенно разозливших следователя упорным сопротивлением.

Иногда забываешь, что это сочинение, и автор далеко не всегда точен в описании событий, что-то забывает, что-то придумывает — всё как полагается литератору, но делает это очень убедительно. Один из самых ярких эпизодов заслуживает того, чтобы его привести полностью. Дело происходит в Испании:

Приехали в Аква-Дульсию. Генерал нас очень любезно встретил и пригласил в свой кабинет. Надо сказать, что, несмотря на свою фамилию — Гомец, он мало напоминал испанца: высокого роста, могучего телосложения, с рыжеватыми волосами и белесыми бровями, он больше смахивал на скандинава или немца. Когда сели беседовать, оказалось, что «испанский» генерал Гомец по-испански объясняется еще хуже, чем я. Если с испанцами у меня разговор еще кое-как получался, то здесь я потерпел полное фиаско: какое слово я знаю — он не знает, и наоборот. Из разговора явно ничего не получается. Попробовали французский — тут я явно швах. Спрашиваю: «Шпрехен зи дойч?» («Говорите ли вы по-немецки?»). Генерал сразу же оживает: «О я! Дас ист майн муттершпрах!» («О да! Это мой родной язык!»).

Ну, думаю, уж на муттершпрахе я уж как-нибудь сумею объясниться, ведь еврейский жаргон, который я более-менее прилично знаю, — это почти немецкий. Но если по-русски я говорю совершенно без всякого акцента, то когда перехожу на немецкий, у меня появляется сильнейший еврейский акцент. После первых моих фраз «на немецком» генерал меня перебил: «Зайен зи юде?» («Вы еврей?»). Получив утвердительный ответ, он сразу же перешел на идиш. Оказалось, что генерал не испанец и не немец, а голландский еврей.

После выяснения этого обстоятельства мы с ним довольно бойко заговорили на идиш, который и в Голландии оказался весьма похожим на еврейский жаргон в России. По окончании беседы, выходя из кабинета, Киселев спросил у меня, на каком это языке мы говорили с генералом. В том, что это был не испанский, он разобрался, а узнав, что это был еврейский, то ли удивленно, то ли восхищенно заметил: «Ну уж эти жиды, куда только не пролезут, даже в испанские генералы!» (с. 321–322).

Есть и примечание: «Генерал Гомес (настоящее имя В. Цайссер) был одним из руководителей базы интербригад в Альбасете» — вот и всё о человеке, с которым автор воспоминаний как-то попытался поговорить в Испании, мучительно подыскивая какой-нибудь известный обоим язык. Так читатель и не узнает, что речь идет о бывшем лейтенанте кайзеровской армии, ставшим командующим «Красной армии Рура» в 1920 г., кадровом советском разведчике, первом командире XIII интербригады, после войны на короткое время занявшим пост министра госбезопасности ГДР. И комментатор почему-то не поправил Льва Хургеса, приписавшего этому сыну жандармского вахмистра из Роттхаузена — городка вблизи Эссена — голландско-еврейское происхождение и незнание русского языка.

Что это — аберрация памяти? Или простодушное описание спектакля, который почему-то решил разыграть перед советскими товарищами командир интербригады? Теперь уже не узнать.

Да, впрочем, и не нужно.

Льву Хургесу было что вспомнить и чем гордиться.

В его записках с удивлением обнаруживаешь двойной автопортрет: в обоих случаях «с лица необщим выражением».

 

83