Кевин М. Ф. Платт: "Память о насилии, которое имело место в прошлом, висит над обществом как дисциплинарный механизм"

 

Кевин М. Ф. Платт, профессор Университета Пенсильвании, историк культуры.

 

— Почему Вы стали изучать русскую историю, русскую культуру?

 

— Это сложный вопрос. По образованию я все же литературовед. Но иногда я смотрю на себя как на историка. Я очень горжусь тем, что был удостоен самой престижной премии, которую только можно получить в американском академическом пространстве, именно как историк. Это Стипендия имени Саймона Гуггенхейма.

Я 14 лет преподаю в университете Пенсильвании. Там я числюсь на истфаке в аспирантском отделе. Правда, у нас в университете очень странные порядки, поскольку и студенческий департамент, и аспирантская программа — это отдельные административные единицы. С тех пор как я приехал в Филадельфию, я числюсь в аспирантской группе по истории, и в аспирантской группе по сравнительной литературе, а также в группах по английской литературе и искусствоведению. Это специфика моего университета: у нас действует принцип открытых границ. Если ты пишешь на тему искусства, то искусствоведение решает, что тебя следует привлечь к преподаванию по этой теме. Я даже вел семинарские занятия совместно с искусствоведами.

— Расскажите, где Вы учились.

Я учился в государственной школе, которая располагалась в маленьком пригороде Бостона. У меня были очень хорошие учителя и это было время и место прогрессивной трансформации американского начального образования. У нас была открытая аудитория с передвижными столиками, творческий подход к преподаванию. Я считаю, что я получил хорошее образование.

Многое в моей биографии объясняется тем, что я рос во время холодной войны. Наше поколение было обеспокоено вероятностью применения ядерного оружия и я состоял в кругах активистов, выступавших за ядерное разоружение. С хором от моего города, который назывался «Делимся новой песней/ Sharing a New Song», мы поехали в Советский Союз. Это был 1982 год, то есть еще до перестройки. Мы пели русские и американские песни, встречались с комсомольцами. Это было мое первое знакомство с Россией и произвело глубокое впечатление.

Параллельно с этим, у меня возник интерес к России совсем интеллектуального характера. У нас была очень вольная школа по преподаванию литературы. После девятого класса мы могли выбирать курсы более или менее по своему желанию. В десятом классе я выбрал курс, который вел один замечательный, совсем необычный преподаватель, Томас Пучалски. Он был бывшим монахом польского происхождения. Его курс назывался «Роман». На его лекциях мы читали Достоевского, Булгакова, а также Томаса Харди—его известный роман «Джуд незаметный» (возможно, самый «русский» из английских романов). Помню, из Достоевского мы читали «Бесы», «Записки из подполья». На меня это тоже произвело огромное впечатление. Правда, я не помню, в каком порядке произошли эти события: посещал ли я этот курс до или после возвращения из Союза.

В любом случае, после этого Россия стала все больше и больше интересовать меня. У нас в школе были курсы по русскому языку. Это тоже, кстати, отражение государственных программ эпохи холодной войны. К сожалению, таких школьных программ по изучению русского теперь очень мало. Итак, я в школе начал изучать русский язык. Потом я поступил в Амхерст колледж, который закончил в 1989 году. Я точно знал, что хочу заниматься русской литературой и русским языком и выбрал этот колледж из-за его отличных программ в этой области. Там я изучал Советский Союз и Россию в перестроечное время. Можно представить себе, как интересно было заниматься этой темой именно в тот период. Быстрое развитие событий в СССР сильно нас мотивировало. После окончания колледжа, в год падения Берлинской стены, я естественно поступил в аспирантуру в Стэнфордском университете по этому направлению.

Я намерен был в начале аспирантуры стать специалистом по поэзии Серебряного века. Отсюда и начинается мой рассказа о том, почему я стал заниматься русской историей. Я думал так: поэзия Серебряного века, Осип Мандельштам, Анна Ахматова, о которой я писал дипломную работу в Амхерсте. Но это были 1989, 1990, 1991 и ощущалось, что великие события истории происходили вокруг нас. Холодная война заканчивается, Советский Союз исчезает. Поэтому, в конце концов, я написал диссертацию не на сугубо поэтическую тему, а на тему «Литература и периоды быстрого общественного и политического изменения».

На самом деле это была слишком амбициозная тема. Теперь я бы ни одному своему аспиранту не позволил бы ее выбрать. Я писал, обращаясь в основном к русскоязычным источникам. В работе я описывал литературу времен петровской эпохи, эпохи великих реформ послереволюционного и современного периода. В итоге, все получилось довольно схематично. Я считаю, что книга, которая в конце концов получилась, «History in a Grotesque Key: Russian Literature and the Idea of Revolution» (Stanford, Cal.: Stanford University Press, 1997), неплохой труд, но страдает от очевидных недостатков — в основном от слишком типологического подхода к литературным и культурным процессам. Наверное, такие амбициозные работы как раз следует писать в конце карьеры, а не в ее начале.

После завершения этой книги я стал серьезно задумываться над тем, как функционируют исторические традиции восприятия и инсценировки исторических процессов в России, о том, что существует историческая связь между политической культурой разных периодов и унаследованными топосами для исторических событий. История принимает определенную форму отчасти потому что исторические деятели, наследники определенной культурной традиции, знают, что она может и должна происходить именно так, а не иначе, принимая форму, которая диктуется формами прошлых событий.

Моя первая книга была посвящена повторениям фабулы революции в разные эпохи. Потом, я начал размышлять о повторяющихся персонажах исторической и политической культуры в России. Так я начал писать об Иване Грозном и Петре I. В моих представлениях они являются прообразами некоторого традиционного типа историко-политического поведения. Каждый русский царь непременно в какой-то момент сравнивается с этими двумя историческими личностями, и некоторые из них очень сильно моделируются по образу этих царей. Можно вспомнить, что Николай I часто сравнивался в риторике двора с Петром Великим. Но что происходит, когда дальнейшие поколения и правители пользуются этими же фигурами для их собственной мифологии? Александра I тоже сравнивали с Петром — например в знаменитых публичных лекциях Соловьева о Петре — только с другим понятием Петра. Каждый интерпретирующий находит в этом образе что-то свое. Но намного позже, когда Сталина сравнивали с Петром, значит ли это, что он также становиться двойником Николая I или Александра I? Когда сравнивали Бориса Ельцина с Петром, значит ли это, что он похож на Сталина?

В общем, мне было интересно наблюдать за тем, как эти модели эволюционируют во времени и пространстве. Так я стал заниматься изображением истории. Моя вторая книга об Иване и о Петре I, которая должна скоро выйти на русском, называется «Террор и величие: Иван и Петр как русские мифы». Перевод уже готов, его осталось только доработать. Когда я стал заниматься этой тематикой, я начал думать о себе, как об историке, а не о литературоведе. В середине работы над книгой об Иване и Петре я, совместно с историком Дэвидом Бранденбергером, подготовил сборник «Epic Revisionism: Russian History and Literature as Stalinist Propaganda» (Madison: University of Wisconsin Press, 2006). В этом томе мы с группой соавторов изучаем самые разные случаи реабилитации царской истории, царских исторических фигур и авторов в эпоху правления Сталина. В работе есть отдельные главы, посвященные Ивану Грозному, Александру Невскому, а также Пушкину, Толстому, Лермонтову. Есть прекрасная глава, посвященная Демьяну Бедному и скандалу вокруг его произведения «Эпические герои».

Но сейчас я заканчиваю работу еще над одной книгой. Она совсем не историческая, а скорее под влиянием культурной антропологии. Довольно долго я думал, что я все же должен был родиться историком и полагал, что я только по ошибке судьбы стал литературоведом. Хотя также нужно сказать, что я всегда дорожил своей внешней позицией по отношению к этой дисциплине, своим умением смотреть на историю из другой научной среды, как бы со стороны. Мне часто кажется, что историки страдают комплексом дисциплинарного эмпиризма. К счастью, у меня нет этой проблемы. У историков также есть дисциплинарные жанровые проблемы. В Америке историки всегда существуют между двумя аудиториями: научной и популярной. Всегда есть соблазн писать для большой публики. Но эта промежуточная позиция создает серьезные методологические проблемы, поскольку если ты пишешь для большой публики, то тебе лучше все-таки писать «занимательные, но правдивые рассказы», которые публика очень любит читать. Научные историки, наоборот, сочиняют аргументы из фактов, и возможных трактовок. Большая публика с большим трудом выходит из модуса классической историографии, она всегда желает получить правду в форме изящного повествования. Первый урок настоящего историка состоит в том, что чем больше историк старается написать правдивую историю, тем больше он отдаляется от истины. Единственной правды нет, но мы ее ищем. Наши взгляды — это всегда не окончательная истина.

— О чем Ваша новая книга?

— Я в этом году заканчиваю писать книгу о Латвии. Как я сказал, эта книга больше относится к культурной антропологии, чем к историографии. Я начал писать об этой стране не случайно. Моя супруга родом оттуда. Она выросла в Риге, потом эмигрировала. Когда у нас появились дети, мы стали много времени проводить в Юрмале. Я стал замечать, что в Латвии с русскими происходит что-то интересное. Меня сильно заинтересовал вопрос положения русских в этой стране, я написал много статей на эту тему, и наконец пришел к книге.

Эта книга раскрывает этнографию русской культуры в Риге. Я стараюсь показать, что значит быть русским и развивать русскую культуру в современной Латвии, как культурные единства образовывают идентичность и политические единства. Вспомним Закон о соотечественниках. Очень сложно определить, что такое «русский человек». Согласно общему пониманию, «русский человек» — это тот, кто говорит на русском языке и считает себя русским. Но такое понимание «русского человека» не освобождает нас от главного вопроса: как нам следует различать соотечественника? По какому признаку? В современной Латвии довольно много людей, которые говорят на русском языке и считают себя русскими, но никак не готовы признать себя соотечественниками. На мой взгляд, соотечественник — это довольно непонятный термин. Тут сразу возникает уточняющий вопрос: соотечественник какого отечества? Советского Союза? Российской империи? Путин неоднократно говорил о «моменте, когда миллионы наших соотечественников оказались вне России». Но российских людей не существовало в Советском Союзе, это были советские люди. Советские Латыши тоже были соотечественниками в этом смысле, не так ли? Как можно все это понять?

В законе о соотечественниках есть положение, в котором говорится, что «русский человек» — это человек, который духовно и культурно связывает себя с Россией. В конце концов, это становится вопросом о культуре и культурном самопонимании, которые решают, кто русский, и кто не русский, кто соотечественник, и кто нет. Значит, нужно ориентироваться на культуру прежде всего, чтобы понять, как люди собираются в этом культурном пространстве, как они себя в нем чувствуют. Но даже здесь, не все ясно. Например, если ты пишешь стихи на русском языке, можно ли прийти к выводу, что ты русский, что ты соотечественник? На самом деле, не всегда. В общем, «соотечественник» в моем понимании — это очень странная категория. Есть Конгресс соотечественников. Но кто в нем решает, кого следует считать соотечественником, а кого нет? Кто обладает правом голоса в этом конгрессе?

В своей полевой работе, я курирую несколько сайтов, которые направлены на воспроизводство «русскости» в Прибалтике. В Латвии люди, считающие себя русскими, предпринимают усилия по развитию русского языка, русской культуры. Есть маленькие частные библиотеки, созданные стариками, которые стараются защищать русскую книгу в Латвии. Есть поэты, которые пишут на русском языке, которые связаны пониманием того, что Латвия может быть многоязычным пространством. Также есть российские проекты возпроизводства «русскости» — например международный фестиваль молодых исполнителей «Новая волна», который ежегодно проводился в Юрмале до недавнего времени. Есть меценаты, которые строят и перестраивают русские объекты, в том числе исторические памятники.

— Вы занимаетесь проблемой исторической памяти в России. Поделитесь Вашим восприятием этой проблемы.

Я считаю, что для современной России это очень важная тема. Я уже написал несколько статей на тему памяти о сталинизме и о распаде Советского Союза. Следующая моя книга будет исключительно на тему истории и памяти. Я буду писать о восприятии сталинизма, начиная с 1956 года до нашего времени. В моей недавней статье, вышедшей в журнале «Critical Inquiry» на эту тему я стараюсь понять модели интерпретации последствий массового насилия по сравнению с памятью холокоста. Холокост массовое насилие гигантских размеров. Но после этих событий, государство, которое несло ответственность за них, исчезает. После окончания войны никто не защищает ни виновных, ни нацистский режим. В Германии, конечно, молчали об этой истории целых двадцать лет. Но даже немцы знали, что это было преступлением против человечества. В Советском Союзе совсем другая ситуация. Нельзя холокост проецировать на ГУЛАГ напрямую. Александр Эткинд очень много интересного написал на эту тему. Я во многом с ним согласен. У него очень интересные выводы.

— Вы заметили, что в музее истории ГУЛАГА есть зал «Затмение. Большой террор», «Дело врачей», но коллективизации там почти нет. Такое ощущение, что на наших глазах воспроизводится модель «шестидесятников», согласно которой «Ленин — хороший, а плохой Сталин уничтожил ленинскую гвардию». Но «Ленинская гвардия» как раз и состояла из палачей, которым не повезло в годы Большого террора. Я, например, до сих пор не могу понять это невнимание к крестьянам. Погибли самые трудолюбивые люди в стране.

— Верно. Самая массовая смертность была в ходе коллективизации. Это очень похоже на схему Хрущева о том, что Ленин — хороший, а Сталин — то плохой, то хороший. А хорошим он был до 1932 года. У этого насилия довольно неясные начало и конец. ГУЛАГ, по сути, существует с самого начала до конца советской эпохи. Но после смерти Сталина, конечно, террор нельзя назвать массовым.

Также, нужно иметь в виду, что в случае холокоста было четкое разделение между жертвами и палачами. В так называемом «секретном» докладе Хрущева приводится много статистических фактов о терроре. Но есть только несколько персонажей. Это довольно нормальные советские люди, такие, как партийный деятель Ян Рудзутак. Но одной из самых главных «жертв сталинского террора» в докладе является Роберт Эйхе. Это известный палач. Он собственноручно убивал если не сотни, то, по крайней мере, десятки людей. Он был прокурором, членом «чрезвычайной тройки». Эйхе был наделен правом единолично выносить смертные приговоры. Он ходил с автоматом и убивал. Конечно, в секретном докладе об этом ничего не говорится. Но самое интересное то, что даже в научных трактовках к секретному докладу никто не говорит о том, что одно из главных лиц жертв — это палач. И Хрущев был кровавым палачом. Он тоже подписывал расстрельные списки.

Я думаю, что нельзя сравнивать ситуацию в Германии после войны с хрущевским Советским Союзом. В книге Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» есть хорошие пассажи, в которых он сравнивает ситуацию в Советском Союзе с ситуацией в Германии. Он пишет: «тут кричат, что мало посадили этих немцев». А в Германии были открытые процессы, там сажали, а в России это было сделано очень тихо. В России любят говорить «зачем об этом говорить, не будем обнажать наши раны».

Согласно моему анализу, память о сталинизме в позднесоветскую эпоху имела дисциплинарную функцию. Нужно было всем помнить, что массовое насилие было в истории. Многие знали об этом, но говорить об этом не разрешалось. Если ты начинал говорить об этом, то ты немедленно подвергался дисциплинарному взысканию. Как пишет Солженицын: «И если кто только икнет: “а как же те, кто...” — ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: “ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!” А потом и дубинкой: “Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!”»

Память о насилии, которое имело место в прошлом, висит над обществом как дисциплинарный механизм, поддерживаемый постоянной возможностью повторения этого насилия. Человек в позднесоветском контексте окружен насилием прошлого. Если он выходит за границы условно «правильного» поведения, то нет гарантий, что это насилие не может повториться. Но, если он остается в зоне «правильного» поведения, тогда насилие не повторяется, тогда мы имеем дело с самым прекрасным обществом. И самое главное — не говорить о насилии прошлого, о его повторениях. Крикуны не нужны.

— Примечательно, что Вы заметили это со стороны. Анатолий Хазанов в своей статье «О ком скорбеть и кого забыть? (Ре)конструкция коллективной памяти в совеременной России» (Историческая Экспертиза. № 1. 2017. С. 30-66. http://istorex.ru/page/hazanov_am_o_kom_skorbet_i_kogo_zabit_rekonstruktsiya_kollektivnoy_pamyati_v_sovremennoy_rossii), которая вначале вышла на английском, как раз рассуждает о том, в чем заключался ужас сталинского режима. Человек элементарно не знал, за что его сажают. Это было не дисциплинарное наказание, а некоторое безумие. А в послесталинское время он знал за что. Люди до конца своей жизни были напуганы Сталиным.

— Я как раз разрабатываю эту тему. Сейчас я пишу о функции молчания, дезавуирования. Я заметил, что функция молчания довольно сложно работает в позднесоветском обществе. Все были приучены к тому, что нужно знать и молчать. Каждый что-то знал о своей семейной истории, но в общественном пространстве нужно было сохранять молчание. Об этом можно было говорить на кухне, либо писать в дневнике, при условии, что ты не собираешься его показывать другим. Это и есть функция дисциплинирования публичного пространства, которая приводит к замкнутости приватного пространства в позднесоветском обществе. Если говорить о послесоветском периоде, то тут меня больше интересует, почему все перестали молчать насчет преступлений сталинизма. Безусловно, они получили разрешение. Но мне интересно показать, как все это развивалось. Вспомним, знаменитое письмо Нины Андреевой «Не могу поступаться принципами». Она как раз не понимала, зачем все начали чернить прошлое в публичном дискурсе.

Фактически вопрос будущего русского общества превращается в вопрос о его прошлом. Сейчас я размышляю над тем, почему в середине 90-х годов перестали говорить об этом? Это наступило не сразу после распада Союза. Во время предвыборной компании Ельцина 1996 года говорили о преступлениях коммунизма, ГУЛАГе. После 1996 года это начинает исчезать из центрального пространства и сознания. В 1995 году выходит передача «Старые песни о главном». Я помню, как ко мне в то время приехал один мой друг из Москвы и привез с собой советские патриотические песни, которые вдруг стали очень популярны. Я тогда вначале подумал, что это замечательно, что эти песни стали доступны широкой публике, что можно наслаждаться ими, смеясь. Но, как оказалось, было не до смеха.

В словосочетании «историческая память» заключена метафора «индивидуальной памяти». На мой взгляд, это один из главных методологических капканов, поскольку общество никогда ничего не забывает. Всегда остаются книги, в которых написано о прошлом, есть те, кто постоянно об этом говорит. До тех пор пока есть общество, архивы, базы данных, нельзя говорить о забвении. Поэтому я предпочитаю оперировать другими терминами. Нужно очень осторожно обращаться с такими понятиями, как «репрессии», «травма». Первоначальное значение слова «травма» — это рана. Но, если вернуться к Солженицыну, то рана, которая может быть в твоем теле — это твой личный опыт. Но это также может быть и рана в общественном теле. Хрущев в своем докладе тоже вспоминает о ранах. Он говорит: «Мы не должны обнажать наши раны перед всеми». Но тут имеется в виду история государственного насилия. Позорное прошлое коллектива — это и есть раны, о которых нельзя говорить.

Эта метафора очень скользкая вещь — она обладает свойством переходить от тела отдельного индивида к большому телу. Но в процессе переноса она приобретает совсем другое значение. Когда мы говорим о наших ранах, на самом деле мы говорим о насилии, которому мы были подвергнуты. Но когда Хрущев говорит о «наших ранах» он «национализирует» рану индивида и превращает ее в символ позора советского общества. Переход от индивида к коллективу — это довольно тонкий момент. Молчание — это полицейский режим. Не нужно молчать о насильственном характере режима, потому что этот страх передается «по наследству».

— Интересно, что тот, кто не испытал это насилие, транслирует ту же модель поведения. Можно сказать, что страх в России передается «по наследству».

— Это часть темы моей следующей книги. Я до сих пор думаю над ее заглавием. Я почти закончил работу над статьей о Юрии Трифонове, его повести «Дом на набережной». Это очень глубокое произведение как раз о памяти. Многие неправильно его понимают, думая, что самое важное в этой книге — это то, что случилось в 30-е годы. Но книга о другом — она о психике повествователя, о том, как он управляет памятью прошлого.

Наконец, надо сказать, что проблема образцового характера холокоста в историографии релевантна и для других контекстов. Параллельно с памятью о сталинизме я занимаюсь проблематикой памяти Франсиско Франко. В Испании наблюдаются явления, весьма похожие на советские процессы касательно памяти о государственном насилии. После смерти Франко долгие годы действительно не говорили о фашизме и гражданской войне. Приблизительно двадцать лет не говорили. В отличие от ситуации в послевоенной Германии, Испанская политическая история — беспрерывна. Там много франкистов осталось у власти и надо было найти политически приемлемый путь к демократизации страны. Конечно, нельзя говорить о массовом насилии в Испании в 1960 – 1970-х годах — вопрос об истории не был таким острым, как это было после смерти Сталина в СССР. И сегодня этот вопрос в Испании — не такая большая проблема, как, например, в России. Кстати, их вождь до сих пор покоится в мавзолее. Мавзолей называется «Долина Павших» и находится около Мадрида, в горах Гвадаррамы. Это памятник погибшим в гражданской войне. У Франко была собственная версия примирения. Согласно ей, гражданская война, к сожалению, была, но после нее нужно было научиться жить вместе дружно. Там тоже нужно было молчать. Но можно было вернуться на родину. Так, республиканцы, которые эмигрировали, сбежали, смогли вернуться в Испанию при Франко. В мавзолее Франко похоронил своих жертв и своих соратников. Но там похоронены также республиканцы. До сих пор в памятные дни франкисты собираются у этого комплекса, чтобы почтить память погибшим во время гражданской войны. В конце концов этот комплекс так и не смог стать символом примирения. Социалисты постоянно говорят о том, что его нужно по настоящему превратить в такой символ. Это значило бы вынести оттуда Франко и захоронить его в другом месте. Однако Франко считал, что всем нужно лежать вместе, в одной могиле, где главная могила — его. При том, что тысячи республиканцев продолжают лежать по всей стране в доселе неизвестных массовых могилах.

Я думаю, что этот пример наглядно показывает разницу между советским и испанским контекстами. В Советском Союзе мы более и менее знаем, где захоронены жертвы войны, но в Испании все сложнее, несмотря на то, что масштабы этой войны были гораздо меньше. Да, и размеры страны тоже, их нельзя сравнить с советскими.

— А сейчас в Испании есть сторонники Франко, которые его восхваляют?

— Их очень мало. Там даже есть молодые франкисты, которые собираются и салютами восхваляют своего вождя. Но это маргинальное явление. Нет никаких оснований говорить о том, что это массовое явление.

Недавно в газете «Нью-Йорк Таймс» вышла большая статья о правых партиях в Европе. Показано, как ультраправые партии проявляют себя в разных странах за последние 10 лет. Показан пример Франции, Австрии, Германии. Но в Испании мы практически не видим ультраправых партий. Нужно также сказать, что у них нет проблем с «левизной». В Испании невозможная безработица, но между тем, население ведет себя совершенно спокойно. Нет массовых беспорядков как в Греции. К удивлению, выходит, что спустя 50 лет после смерти Франко, Испания стала одной из немногих стран Европы, где нет ультраправой политики.

— То, что сопоставление России именно с Испанией, — очень уместно. Между этими странами действительно есть очень много общего. Например, есть постимперская травма. Очень хорошо, что Вы проводите такое сравнение, поскольку наши местные исследования страдают изоляционизмом. Они описывают ситуацию с нашей современной памятью как что-то ужасное и уникальное. Но если мы выходим уже на широкий контекст, мы видим, что это действительно ужасное явление в истории нашей страны, но оно не уникальное. Многие вещи в сравнительном аспекте раскрываются по-другому. Вы правы, когда говорите, что нельзя, например, напрямую сравнивать ГУЛАГ с Холокостом, поскольку это совершенно разные виды террора. Евреев, хотя они были гражданами Германии, нацисты считали «чужими», а в ГУЛАГе были «свои». В этом плане Испания как раз ближе для сравнения. Будет очень интересно ознакомиться с Вашей будущей книгой. Большое спасибо за содержательное интервью.

885