Каравашкин А.В. Иван Тимофеев – историк начала XVII в. – в свете современных интерпретаций

 Каравашкин А.В. Иван Тимофеев – историк начала XVII в. – в свете современных интерпретаций // Историческая Экспертиза. 2014.

№ 1. С. 25-37.

 

Одной из загадок ранней русской историографии является «Временник» дьяка Ивана Тимофеева, получившего в 1617 г. Благословение Новгородского митрополита на создание летописи Смуты. В этой книге должны были отразиться события эпохи, но так получилось, что во «Временнике» отразился автор. Однако не стоит делать поспешных выводов. Речь идет не столько о биографическом авторе, сколько о тех намерениях или интенциях, которые Иван Тимофеев считал важнейшими. Личное отношение он скрыл под покровом тайны. Он предпочитает эзопов язык и топосы, которые заменяют ему непосредственные свидетельства о событиях. Разобраться в этом хитросплетении авторских установок – одна из целей предлагаемой статьи. В историографии возобладали две тенденции. Одни историки считают дьяка творцом оригинальной автобиографии, первопроходцем психологической прозы. Другие отказывают ему в логике и последовательной мысли, объявляя Тимофеева автором историографического симулякра, своеобразного апокрифа-фантома начала XVII века.

 

Некоторые приемы исторического повествования средневековой Руси словно развивают фундаментальные принципы античных историографов. Тезис о необходимости сохранить события прошлого в памяти будущих поколений повторяет отца истории Геродота. Требования критики источников и примата непосредственных свидетельств заставляют вспомнить рассуждения Фукидида. Сравнительный биографизм явно восходит к Плутарху. А стремление к объективности, заключающееся в описании как положительных, так и дурных качеств исторических деятелей, удивительно напоминает метод Светония. Казалось бы, в этом смысле русские средневековые книжники не сказали ничего нового по сравнению с древними греками и римлянами. Почти все известные нам методы античной историографии мы находим в памятниках древнерусского исторического повествования. Тем не менее именно средневековая Русь демонстрирует нам разнообразие авторских подходов к задачам истории. И здесь нас ожидают свои открытия.

В начале XVII века русская историческая литература переживает второе рождение, вызванное трагическими событиями Смуты. Это так называемая эпоха «сложных характеров», противоречивых личностей. Впервые в русской исторической литературе ведущей категорией стала субъективная воля, а ее влияние на ход событий оказалось в центре внимания средневековых историографов и хронистов.

Так называемая «сложность характера» в памятниках Смуты была отмечена литературоведами, хотя еще историки XIX в. почувствовали, что именно памятниками Смуты открывается новая страница русской истории, когда личности Ивана Грозного, Бориса Годунова, Лжедмитрия, Василия Шуйского заслоняют собою события. Вернее, детерминируют события. На смену бесцветным правителям XIV – XV вв. пришли титанические герои шекспировского масштаба. Поскольку историк воссоздает прошлое только на основе свидетельств и аутентичных материалов, сама живость изложения в исторических трудах напрямую зависит от свойств источников. Источники до определенной степени задают тон позднейшим изложениям. Д.С. Лихачев по этому поводу замечал: «Поразительные по своеобразию характеристики, созданные в повествовательной литературе начала XVII в., воздействовали на всю историческую литературу последующего времени. Пересматривались факты, но не пересматривались характеристики. Критически взвешивались все сведения частного характера, но в обрисовке действующих лиц истории ученые и писатели нового времени долго оставались в плену у художественных образов, созданных авторами начала XVII в.» (Лихачев 1970, 7). Вслед за Д.С. Лихачевым А.М. Панченко связывал литературу Смуты с кризисом средневековой концепции «абсолютного человека»: «В средневековом историческом повествовании человек “абсолютизируется” – он либо абсолютно добр, либо абсолютно зол. Переходы от одного состояния в другое возможны (в том случае, например, когда язычник становится христианином), но это не постепенный, сопровождаемый колебаниями процесс, а резкая, мгновенная метаморфоза. Авторы XVII в. уже не считают злое или доброе начала в характере человека чем-то изначальным, вечным, раз навсегда данным. Изменчивость характера, как и его контрастность, сложность, противоречивость теперь не смущают писателя: напротив, он доискивается причин такой изменчивости, указывая, наряду с общим постулатом о “свободной воле”, на человеческое тщеславие, властолюбие, влияние других людей и проч.» (Панченко 1980, 302). Эти оценки в целом можно считать справедливыми. Хотелось бы только добавить, что в «переходную эпоху» старое всегда соседствует с новым. «Открытие» характера, типичное для обсуждения исторических личностей Смуты в повестях и хронографах XVII в., уживалось с традиционной риторикой. А последняя диктовала свои правила. Принцип «абсолютного человека» не ушел из литературы. Он лишь стал использоваться в принципиально новом контексте. Литература Смуты, как и литература XVI в., нуждалась еще в телеологии. Более того, сами способы интерпретации исторического процесса зависели по-прежнему от столкновения полярных сил. Логика истории раскрывалась только в модусе борьбы добра и зла. Значит, историографии были необходимы святые и грешники, жертвы и мучители, идеальные деятели и клятвопреступники.

В начале XVII века почти все эти приемы историографии Смутного времени можно обнаружить и во «Временнике» дьяка Ивана Тимофеева, поставившего перед собой сложную задачу. Ему предстояло ответить на головоломный вопрос о причинах Смуты в Русском государстве. Тимофеев, однако, пришел к весьма нетривиальному результату. Он вполне сознательно провозгласил тезис о невозможности правдивой истории, отказался от права быть летописцем, вместо исторического нарратива создал лирический монолог, полный покаянных самобичеваний, тяжеловесных метафор, темных и весьма надуманных перифрастических оборотов. Современные исследователи склонны даже рассматривать «Временник» как многообещающий, но несостоявшийся историографический проект XVII века (Рыбаков 2007, 60 – 65). В этом смысле Иван Тимофеев явно превзошел в оригинальности как своих древних предшественников, так и современников. Например, Авраамий Палицын не только прекрасно справился с анализом предпосылок Смуты, представив развернутое историософское вступление к монументальному «Сказанию», но и вполне оптимистически, живо и со всеми подробностями, изобразил победу Русского государства, противопоставив ложное предательское крестоцелование верности защитников Троицкого монастыря. «Сказание» Палицына отличается стройностью композиции, точностью описаний, благородной простотой стиля, умеренной риторичностью. Палицын последовательно воплощает принцип тематического единства произведения, подчиняя главному предмету повествования многообразный и пестрый исторический материал: «И от великих и преславных мала избрах, яко от пучины морскиа горсть воды почерпох, да поне мало напою жиждущаа душа Божественаго словесе. Написах сиа о обстоянии монастыря Троицкого вся по ряду, елико возмогох…» (Сказание Авраамия Палицына 1955, 127).

Совсем иначе представляет себе исторический труд Тимофеев. Обнаружить в его «Временнике» единство темы сложно. Исследование сильных позиций текста не дает желаемых результатов. В самом заглавии произведения в качестве жанровой номинации используется термин «временник», то есть «летопись», но сочинение Тимофеева очень далеко от традиционной летописной формы. Намек на эсхатологическую подоплеку («Временник», согласно заголовку, ведется по седьмой тысяче лет в начале восьмой тысячи) также не проясняет авторских намерений: мотивы Страшного суда имеются во многих древнерусских памятниках, и Тимофеев в этом смысле гораздо больше внимания уделяет земным делам, чем апокалиптическим знамениям. Автор начинает «Временник» с очерков, посвященных царю Ивану Грозному, но это также не проясняет цели труда. Новгородская тема, которая, по признаниям Тимофеева, должна была стать ведущей, получила гораздо боле скромное развитие, чем можно было бы подумать, опираясь на прямые высказывания автора.

Тимофееву абсолютно чужды завершенность и ясность. Вместопоследовательного нарратива – «собранье пестрых глав», беспорядочные заметки, возвращение к уже написанному, повторы. Кажется, Тимофеев делает все от него зависящее, чтобы читателей у его труда было немного. Довершает все славянизированная орнаментальность «Временника». Автор с каким-то неофитским рвением сооружает неприступные риторические периоды, о синтаксисе которых О.А. Державина писала: «Запутанность и вычурность фраз Тимофеева создается чаще всего тем, что они начинаются с ряда придаточных предложений, наслаивающихся одно на другое, так что главное среди них совершенно теряется. Стремясь наиболее точно выразить свою мысль, Тимофеев нанизывает одно слово на другое; глагол-сказуемое у него в большинстве случаев стоит в конце предложения, часто не рядом с подлежащим, что очень затрудняет понимание смысла фразы» (Державина 2004, 405). Книжный стиль дьяка можно сравнить с «трудным» и «темным» стилем поэтов и полигисторов эпохи барокко.

Подчас автор «Временника» даже бравирует нарочитой сложностью и композиционным хаосом, сравнивая свое произведение с раздробленным на части телом: подобно тому как голова и ноги, эти беспомощные обрубки, свалены в кучу, во «Временнике» перемешаны события и спутана последовательность рассказа. Вот этот жутковатый образ: «Бывает убо в раздрабление удов главе лежати кроме прочих частей всего телесе…» (Временник 2004, 17).

Кроме того, бросается в глаза и откровенное нежелание книжника пользоваться привычными наименованиями. Тимофеев шифрует даже то, что ни в какой тайнописи не нуждается. Поразительна изобретательность автора в поиске таких оборотов речи, которые должны были заменить некоторые имена собственные: «мать церквам» (Успенский собор в Кремле), «гнездо всего царствия» (Москва), «молитвенный рог крепости» (царь Федор Иоаннович), «лжу свидетельный синклитик» (князь Василий Иванович Шуйский), «великий» (патриарх Иов), «прежереченный гордоустец» (окольничий Михаил Татищев).

Конечно, «Временник» можно рассматривать лишь как черновики или своеобразный архив современника Смуты, не сумевшего придать своим наблюдениям и мыслям законченной формы. Но Тимофеев не стремился завершить летопись Смуты. Он намеренно оставил свой труд неупорядоченным. Это осознанная установка. Данный способ наррации Тимофеев возвел в ранг творческого принципа, о чем неоднократно предупреждалчитателей, в том числе и потенциальных критиков.

Эти суждения встречаются на страницах «Временника» постоянно. К тому же их дополняют многочисленные признания автора в том, что он не хочет продолжать повествование, вдаваясь во все детали происшествий. Отмеченнаяустановка имеет особое значение для всякого, кто хочет понять нарративную стратегию «Временника». Тимофеев в большинстве случаев отказывается от подробного описания бедствий и преступлений, хотя именно они становятся главным предметом его сочинения. Автор «Временника» заменяет хронику Смуты анализом ее духовного генезиса: ведь грех явление не материальное. Значит, дело не в самих событиях, а в их предпосылках. Важнейшая из них – духовная порча. Это отсутствие любви и солидарности, которое проявляется в отчуждении людей друг от друга. Тимофеев уверен: в России «небратолюбного разстояния вогнездился недуг» (Временник 2004, 162).

Дело в том, что Тимофеев одним из первых в русском историческом повествовании поставил перед собой цель не апологии, но обличения. Иными словами, Тимофеев пишет не историю славы, но историю греха. Зло мира становится главным объектом его рассказа. Пожалуй, до Тимофеева никто, кроме А.М. Курбского, не ставил перед собой такой цели. Древняя Русь знала только два способа конструирования биографии: идеализирующий и летописный (жизнеописания злочестивых инославных правителей – исключение, лишь подтверждающее правило[1]). Биография представляла добродетельного героя, а хроника стремилась запечатлеть деяния людей, изредка оценивая их поступки. Когда А.М. Курбский решил описать жизнь тирана-мучителя, то и появилось в качестве номинации слово «история». То есть применение этого слова к повествовательному дискурсу приходится как раз на рубеж 70-80-х гг. XVI в., когда и создавалась «История о великом князе Московском».

«История» А.М. Курбского – один из первых опытов исторического нарратива, призванного сосредоточиться вокруг одного вопроса, одной проблемы. В этом типе повествования отбор материала подчинен определенной задаче автора.

Раньше злодеи никогда не выступали в качестве протагонистов большой исторической драмы: Борис и Глеб всегда весомее Святополка. Курбский, таким образом, нарушил традицию, стал создателем антижития, которое и определил в качестве «истории». «История о великом князе Московском» – это основанная на личных впечатлениях автора «хроника» деградации человека, демонстрирующая переход от добродетели к пороку, а не наоборот; ведь в патериковых рассказах о раскаявшихся нечестивцах грешник может очиститься и стяжать истинную святость. У Курбского человек падает в бездну греха с высоты царского трона. И это падение практически необратимо. Сходную концепцию создает и Тимофеев. Только его задача несколько усложнилась: теперь речь идет о лжецаре, похитителе трона. Грозный у Курбского не прошел, в пересказе на наш язык, испытания властью, а Годунов у Тимофеева узурпировал власть, то есть выступил в роли холопа, присвоившего достояние господина. Герои Тимофеева изначально пребывают в болезненном мороке, в измененном состоянии сознания. Недаром Тимофеев пишет о Годунове: гнев был сокрыт в душе правителя, подобно не разгоревшемуся огню («внутрь невозжене курящуся»[2]), и этот едкий дым отравлял сознание. Годунов верил клевете, любыми способами устраняя соперников, готовых бороться за власть (Временник 2004, 47).

Тимофеев намеренно погружается в стихию человеческих пороков. Точнее, он становится ритором новой эпохи, целого исторического периода, когда потеря ценностных ориентиров, маниакальная подозрительность, себялюбие, предательство, склонность к подлогу и «воровству» стали определяющими чертами поведения человека как такового. Тимофеев описывает, иными словами, настоящую антропологическую революцию: «Сице же, яко преди речеся, на власти и повсюду мнози прочии по прочих и по хужших худейшая преспеваху, на злая день дне друг по друзе злорвением изменяхуся, до иже бы ни едину аще и хужщу во всех оного им не свойственна чина не непричастну остати» (Временник 2004, 77). Главным качеством участников этого процесса становится способность к подражанию: при этом люди подражают не благим, а нечестивым поступкам. Именно так, через подражание, как думает Тимофеев, распространяется зло: первому самозванцу стремится уподобиться второй, второму – третий и т.д. Впрочем, этот принцип подражания может касаться чего угодно. Например, он в равной степени относится к безответственной службе, клятвопреступлению, неправедному обогащению и т.д.

Картина, нарисованная Тимофеевым, сродни тем пророчествам, которые делал накануне своего бегства из города Юрьева А.М. Курбский. Последняя православная держава оказалась во власти темных сил. Теперь здесь все перевернуто с ног на голову. Потеряны самые элементарные представления о добре и зле, чести и бесчестии, справедливости и вероломстве. Авторитетов нет. Царей ставит толпа, то в одном, то в другом месте появляются новые вожди. Традиционная иерархия фигур нарушена. Изображение зла словно бы наносится поверх лика праведников, а благочестие почти не интересует книжника. О святости царя Федора Иоанновича Тимофеев говорит, «он (царь – А.К.) убо своими добродетельми един довляшеся богатея», но «единаго добродетель не может спокрыти всех человек прегрешение» (ременник 2004, 35). Святые уже не могут отмолить грехов мира. Подвиги благочестия меркнут по сравнению с прельстительными, яркими личинами зла. Современники Тимофеева придерживались сходных взглядов. Автор «Плача о пленении и о разорении Московского государства» восклицал: «К сему же от великих благородных, от премудрых и до простых, и вкратце реку, – от главы и до ногу вси неисцелными струпы обязашася, и Содома и Гомора и прочих бесчисленных бесовских язв исполнишася» (РИБ 1891, 225). В историческом повествовании «многомятежной» эпохи зло представлено как явление массовое и повсеместное.

В этом, пожалуй, главное новшество всей литературы Смутного времени. Но даже на фоне новаторских сочинений первой половины XVII в. текст Тимофеева выглядит из ряда вон выходящим авторским экспериментом. Историк Смуты намеренно сгущает краски. В поисках правдоподобия он иногда отдает должное своим героям, но в основном они предстают как живые иллюстрации всего многообразия человеческих пороков и низменных страстей. Во «Временнике» почти нет места идеальным деятелям. Автора интересуют злодеи, клятвопреступники, узурпаторы. Инвективы в их адрес потребовали львиной доли авторских усилий.

Казалось бы, здесь открывался особый простор для собирателя сплетен и слухов. Недаром ведь Тимофеев сравнивал себя с деревенским жителем, спешно складывающим земные плоды в корзину. Мы вправе ждать от автора череды исторических анекдотов-былей, подробностей ужасных преступлений, детальных описаний, трагической хроники пороков. Но то, что в изобилии представлено на страницах мартиролога А.М. Курбского, здесь намеренно скрыто за витиеватыми метафорами. Курбский не жалел описаний. Тимофеев считает их постыдными, невозможными. В этом смысле показательны главы «Временника», посвященные царям Ивану Грозному и Василию Шуйскому.

Перед нами предстает не внимательный к человеческим слабостям свидетель и коллекционер слухов, искусный и памятливый нравоописатель, бюрократ и буквоед, но книжник, краснослов, автор, склонный к абстрактному мышлению, любитель обобщений. Иными словами, Тимофеев никак не подходит к роли историка-рассказчика или мемуариста. Для этого у него слишком специфическая манера подачи информации: он пишет так, словно не владеет всем объемом сведений о событиях Смуты, а на самом деле тщательно скрывает многие факты под покровом «эзопова языка». Кстати, именно метафорой сокрытия тайны Тимофеев пользуется, когда говорит о природе монарших грехов: «Сего же ради не праведно о царюющем худым многословити, ниже без муки, иже аще что порочно; лепотнее бо есть царьское безобразие жития молчанием покрытии, якоже ризою, иже о Нои, праотцы нашем…» (Временник 2004, 17)[3]. Кроме того, сам склад авторской речи отторгал описания, конкретизацию, включение в ткань текста сюжетных эпизодов, диалогов и монологов. Между тем еще со времен античной историографии все перечисленные выше элементы входили в обязательный набор типичных приемов исторического нарратива. Обычными они были и в древнерусском историческом повествовании.

О злодеях дьяк Тимофеев пишет, как вития. Грех является для него предметом ораторских упражнений. Чего стоят только тавтологические конструкции, изобилующие образами греха и преступлений: «От некаего греха злолютнаго, якоже змия многоглавна, пущаго всех злоб наполнити место, ли от всех купно зол, в место сошедшихся, все наше разлияние бысть…» (Временник 2004, 92); неумеренные нагромождения синонимичных эпитетов: «Он же, растлитый, несвершеный урок жития своего и прекрашеный грехолюбно поживе, всеблудно же, и беззаконно по всему, и рабско, и скотолепно всяко…» (Временник 2004, 89); риторические вопросы и восклицания: «О, омрачения! О, многаго славоослепления! Или еще от сих вин сего злоба, еже царей умершвение и царствия желание, не обличися, не обнажися? Что таковаго явления явленнейши, иже господа убийца сокровенных в нем таин внутрених обнажение от сего познася? Всего паче Бог на суде открыет всяко и обнажит!» (Временник 2004, 59).

Там, где обычный автор довольствуется перечнем конкретных событий, Тимофеев предпочитает констатации без раскрытия их исторического подтекста: обо всем нужно догадываться самостоятельно. Но это не значит, что догадка будет верной. Иногда перед нами только общие характеристики. Такую манеру изложения можно было бы назвать панорамной или обзорной. Например, Тимофеев отмечает, что убийство участниками заговора Лжедмитрия I не прекратило Смуты, но лишь заставило внешних врагов Русского государства действовать более агрессивно: «Мы же тогда тем злочестивым мня свою погибель отмстити, но Богу за грехи наша гнева своего лютейша сих на ны сохраньшу, прегрешное наше очищая, увы, множайши тем земли Рустей вред сотворихом…» (Временник 2004, 91). Не вполне ясно, какие именно факты подтверждают это суждение. Скорее всего, оно относится к общему положению дел: ведь с 1606 по 1612 гг. Россию наводнили не только восставшие, казаки, но и многочисленные интервенты. Автор «Временника» дает лишь определение ситуации, а не разъясняет конкретное событие. Установление причинно-следственных связей имеет также слишком общий характер. Оно распространяется не на поступки конкретных людей, но касается, скорее, значительного временного отрезка, положения дел как такового.

Автор «Временника» склонен превращать конкретно-историческое в абстрактное. А его манера зашифровывать рассказ с помощью метафор придает тексту еще более отвлеченный характер. События интересуют книжника только как повод для пространных толкований. Он предпочитает обобщения и пишет историческое полотно крупными мазками. Тимофеев-ритор одерживает верх над Тимофеевым-летописцем.

С особой силой этот риторический подход заявил о себе в разделе, посвященном низвержению боярского царя Василия Шуйского. Бесславный финал правления Шуйского интересен Тимофееву не конкретными обстоятельствами, но, скорее, тем нравственным уроком, который можно из него вынести. В итоге автор «Временника» предлагает поскорбеть о царе. Но, как замечает затем Тимофеев, оплакивания достойны именно законные, истинные государи. В результате плач, приуроченный к рассказу о горькой судьбе насильно постриженного в монахи Шуйского, перерастает в поминки по благочестивому царствованию. Катастрофа Шуйского – результат того, что в России в принципе перестали уважать власть. Ее авторитет ничтожен. Таким образом, Тимофеев оплакивает коренной принцип Российского государства, саму идею легитимной монархии. «Общий престол» (царский престол как таковой, престол как идея власти) должен быть окружен «страхом и молчанием». Но он становится почти утопической недостижимой моделью царствования, поскольку в реальной жизни власть стала объектом профанации. Хотя, как отмечает Тимофеев, золото остается золотом, не изменяя своей сущности, даже если оно брошено в нечистоты («и злато, погребаемо в кале, существа своего в тимении не погубляет свойства» – Временник 2004, 112). Скорбная ламентация посвящена утраченному идеалу вольного самодержавства. Ораторскими средствами Тимофеев отвечает на вопрос о причинах русской Смуты: «Но что обрыдаю первее: самого ли царя, ли царствия его? Нужда бо и обоих, о царюющем и месте его, в среду привести плач, но не единому же без другаго, яко ни души мощно бе без тела в видимем содержатися, ниже телу кроме душа в составлении двизатися. Увыи, царю венченосче Росийскаго всего боголюбезнаго жребия… <…> Како не усхоша господопредательныя руки, коснувшиися неразсудно высоте твоей смелством безсловсеныя дерзости, ниже устыдешися вежди дерзаго освятованныя чести славы твоея?» (Временник 2004, 106 – 107). Пагубное разделение царя и царства – вот тот раскол, вот та двойственность, которые и привели Россию к хаосу.

Тимофеев риторичен и при описании чувств исторических деятелей. В этом смысле он приверженец строгого различения: чувства злодеев, чувства обычных людей, чувства истинных царей заслуживают разного к себе отношения.

На примере Тимофеева мы встречаемся с особым типом средневекового писателя: автор «Временника» упорядочивает интерпретации, создает каталог толкований, выстраивает дискурс, представляющий набор конвенциональных моделей. Значение «Временника» именно в том, что он стал энциклопедией типичных объяснений Смуты. Тимофеев хочет уловить сам дух времени, интуировать сущность эпохи, подведя массу подразумеваемых фактов под общий знаменатель.

Объяснения эти вполне согласуются с тем, что нам известно о конвенциональных моделях русского Средневековья. Не так давно это на большом фактическом материале продемонстрировал в своей монографии Д.И. Антонов (Антонов 2009). Иначе обстоит дело со статусом Ивана Тимофеева как средневекового автора. Порой ему отказывают в риторичности, наделяя признания «Временника» функцией автобиографического повествования: «Во «Временнике» Ивана Тимофеева мы впервые встречаемся не с традиционным риторическим авторским самоуничижением, но с действительным осознанием несовершенства своего произведения…» (Коротченко 2008, 190).

Полагаем, что поиск реальной биографии, так же, как и реальной психологии, может серьезно дезориентировать исследователя «Временника». Ведь Тимофеев говорит не от лица конкретного человека. Автор «Временника» – трагический декламатор на котурнах, искусственный, сконструированный образ, условная модель, а не человек. Это мозаика, сотканная из элементов книжной традиции. Нужно отделять так называемые авторские признания от топосов, а это применительно к риторической культуре сделать нелегко: ведь речь автора порой бывает буквально сплетена из общих мест. Где здесь свое, а где чужое, определить невозможно.

Не следует забывать и о литературных пристрастиях самого Тимофеева, который позиционировал себя в качестве представителя высокой книжной культуры. Авторы Средневековой Руси нередко обращались к опыту предшественников. Кто-то брал за образец летописцев, кто-то подражал агиографам. Тимофеев как автор исторического труда ориентируется на риторов, на них он прямо ссылается, когда задает вопрос о том, кто бы мог еще рассказать о событиях Смуты. Трудности исторического нарратива Тимофеев отдает на откуп тем, кто усовершенствовал свое красноречие: «Во едино же совокупление купно всемирных бывших им и бывающих напастей, по местах по единому кое же собрав, вкупе рещи всем необъятно, аще иже витейством краткословие кто довлен о сих обрящется по риторех» (Временник 2004, 126).

Правдивость и краткость изложения Тимофеев считает высоким достоинством риторики. Он не исключает, что искусные риторы смогли бы поведать об ужасах Смуты лучше, но сам автор «Временника» отказывается от выполнения непосильной задачи. Самоуничижения автора были данью традиции. Тимофеев, безусловно, учитывал опыт житийной литературы с ее тщательно разработанными приемами саморефлексии агиографа.

Нужно помнить о том, что книжники средневековый Руси были хорошо знакомы с искусством «плетения словес». Поиск истоков «трудного» стиля «Временника» следует распространить и на эту важную область литературной культуры.

Авторские комментарии Тимофеева сближаются с агиографической топикой. Много общего у автора «Временника» с манерой Епифания Премудрого[4]. Конечно, речь идет не о прямых заимствованиях, но о духе интерпретации, типологическом соответствии. И эти совпадения весьма примечательны. Они в значительной мере помогают понять стратегию того историографического письма, которому отдает предпочтение создатель «Временника».

И у Епифания, и у Тимофеева мы находим сходные признания в невозможности завершить труд, который находится в беспорядочном и спутанном состоянии. И первый, и второй не решаются выразить до конца таинственную метафизическую реальность: точнее, они всячески подчеркивают невозможность этой задачи. И Епифаний, и Тимофеев не исключают, что кто-то более способный и умелый завершит их произведения. Наконец, они исходят из презумпции изначальной Истины, не отягощая свои тексты доказательностью, той исторической конкретикой, которая так занимает порой русских историографов позднего Средневековья. И тот, и другой привержены риторическому трудному стилю. Только у Тимофеева этот трудный стиль осложнен еще перифразами и невообразимо громоздким синтаксисом с многочисленными инверсиями. Мышление и форма соответствуют друг другу. «Плетение словес» обусловлено поиском убедительности, а «темный» стиль Тимофеева служит метафоризации греховных дел и желаний, на которые автор «Временника» периодически набрасывает покров или «ризу». Но в целом оба автора склонны к украшательству и витиеватости.

Разница заключается только в том, что Епифаний применял эту стратегию для изображения святости, а Тимофеев для рассказа о грехе, который загадочным образом участвует в непостижимом плане человеческой истории. В этом смысле Иван Тимофеев занимает особое место среди историографов Смуты. Он решает две, казалось бы, взаимоисключающие задачи: разоблачает зло и одновременно скрывает его, что неизбежно отражалось даже на стиле «Временника» (открытые гневные обличения сочетаются у Тимофеева с поэтикой метафор и загадок).

Причина этой двойственности – в уникальной философской позиции, которую занимал автор «Временника». Тимофеев различал падшую человеческую природу как таковую и преступления лжецарей и узурпаторов. Если вмененный любому человеку грех можно сокрыть и простить, то выступление против легитимной власти необходимо разоблачать, поскольку оно подобно святотатству и губит не только преступника, но всех христиан.

Тимофеев лишь налагает на писателя ограничения, связанные с критикой прирожденных государей: чтобы не уподобиться библейскому Хаму, их преступления нельзя обнажать слишком откровенно. Ведь цари отличаются особым духовным зрением и святостью. Простому смертному не позволительно обличать столь великих государей: истинная власть сохраняет для Тимофеева мистический ореол и божественный блеск. Однако это не прием историка, а прием все того же ритора, который не может быть лучше положительного героя: например, Иван Грозный – несмотря на описания его злодеяний – остается для Тимофеева благочестивым христианским государем, который правит по Божьему произволению. Разумеется, Федор Иоаннович, Дмитрий Углицкий и инокиня Марфа (седьмая жена Ивана Грозного, Мария Нагая) обладают для Тимофеева бесспорной харизмой благочестия: их недостатки писателю нельзя даже обсуждать.

Благочестивое молчание нельзя путать с молчанием «безсловесным», которое стало причиной самоуправства и клятвопреступлений. Тимофеев требует от ритора особого мужества: «Сия рука верна и ниже без страха сеи словеса начертая, но глас во мне не веществен» (Временник 2004, 48).

Представителю риторической культуры отводится особая роль, но, разумеется, в итоге все расставит по своим местам высший суд. Писатель – лишь посредник, несовершенное орудие промысла, грешник, выполняющий послушание. Об этом Тимофеев напоминает неоднократно, используя топосы книжного смирения. Так, он прибегает к евангельской притче о рабе, спрятавшем талант господина (Временник 2004, 167)[5]. Это любимый пример многих агиографов. Теперь по их стопам устремляется исторический писатель.

Тимофеев, заплативший свою дань новаторским принципам изображения исторических деятелей (смотрите, например, перечень добрых деяний в жизнеописании Бориса Годунова), остается на вполне традиционной почве «абсолютного человека». Он резко противопоставляет злодеев и праведников, ложных и прирожденных государей. Система образов «Временника» иерархична, о чем автор заявил в специальном комментарии. Историограф Смуты верен принципам риторической эпохи: «Недостойное же еже о них (истинных царях – А.К.) с прочими совмещати не подобно, ниже человеческия силы бысть дело, понеже таковых судити един весть Бог, иже надо всеми; той сведый и всех вся, не убо явленная токмо, но и сокровенная тайномыслия открывая, и яже во уме бывшая сложи всяко греха, в день суда обнажит советы сердечныя, и на среду преходят; может бо той по когождо делом намздити или умучити вечно. А иже от не сущих ниже благословно и чрез подобство наскакющих на царство, сицевых яве от благих по всему отделися суд; необличнаго умолчания ради, еже о тех нечестиих списателе, мню, с сими равнее истяжутся» (Временник 2004, 33–34).

Историограф помнит о той исключительной ответственности, которая распространяется не только на земную жизнь, но и на область невидимую, вечную. В этом смысле писательский тип и творчество дьяка Тимофеева родственны древнерусской проповеди, публицистике Андрея Курбского, воззваниям протопопа Аввакума.

Итак, примат объяснения над наррацией, стремление толковать, а не рассказывать, преобладание лирических рассуждений над описаниями – типичная примета риторического дискурса, в котором исторические факты служат лишь импульсом для развития авторской мысли. Готовые толкования фактов важнее самих фактов. История предстает как набор риторических клише, мифологем, как оценки без описаний. Такой истории не нужны доказательства. Она довольствуется тем, что получила свыше.

 

ЛИТЕРАТУРА:

            

Антонов 2009: Антонов Д.И. Смута в культуре средневековой Руси. Эволюция древнерусских мифологем в книжности начала XVII века. М., 2009.

Временник 2004: Временник Ивана Тимофеева. СПб., 2004. Репринт.

Державина 2004: Державина О.А. Дьяк Иван Тимофеев и его «Временник» // Временник Ивана Тимофеева. СПб., 2004. Репринт. С. 351 – 409.

Каравашкин 2013:  Каравашкин А.В. Две стратегии нарратива: убедительность и доказательность в агиографии Епифания Премудрого // Россия XXI. 2013. № 3. С. 132 – 145.

Коротченко 2008: Коротченко М.А. Повести о Смутном времени // История древнерусской литературы. Аналитическое пособие. М., 2008. С. 150 – 203.

Лихачев 1970: Лихачев Д.С. Человек в литературе Древней Руси. М., 1970.

Панченко 1980: Панченко А.М. Литература «переходного века» // История русской литературы. Л., 1980. Т. 1. С. 291 – 407.

РИБ 1891:Русская историческая библиотека. СПб., 1891. Т. XIII.

Рыбаков 2007: Рыбаков Д.А. «Временник Ивана Тимофеева» – несостоявшийся историографический проект начала XVII в. // Древняя Русь. Вопросы медиевистики. 2007. № 2 (28). С. 60 – 65.

Сказание Авраамия Палицына 1955: Сказание Авраамия Палицына. М.; Л., 1955.

 

[1] Имеются в виду публицистические и историко-легендарные повести, героями которых были Темир-Аксак, Дракула, Магмет-салтан и др.

[2] Любопытно применение к характеристике Годунова словосочетания «неугасимый огонь». В «Ином сказании» читаем: «И паки той Борис нача сердцы своем безпрестанным желанием желати и яко неугасимым огнем горети в державству Московского государства и всея великия Росии по вся дни и нощи неусыпно помышляя…» (РИБ 1891, 10). В агитационной «Повести, како восхити неправдою на Москве царский престол Борис Годунов» помраченное страстное состояние царя Бориса также описывается с помощью «адского» символа: «Той же Борис по обете своем не угаси злораспаляемаго своего огня славобесия и восхоте приобрести славу превыше своея меры…» (РИБ 1891, 148).

[3] О метафоре покровов и ризы у Тимофеева см.: Коротченко 2008, 190–192.

 [4]Об авторской позиции Епифания Премудрого см.: Каравашкин 2013, 132–145.

[5]Сравните использование этого топоса у Авраамия Палицына в связи с описанием чуда Сергия Радонежского (Сказание Авраамия Палицына 1955, 243).

155