Cookies помогают нам улучшить наш веб-сайт и подбирать информацию, подходящую конкретно вам.
Используя этот веб-сайт, вы соглашаетесь с тем, что мы используем coockies. Если вы не согласны - покиньте этот веб-сайт

Подробнее о cookies можно прочитать здесь

 

Голубев А. Прокрустово ложе бинарных оппозиций. Отзыв на доклад ВИО "Какое прошлое нужно будущему России"

 Я не хочу повторять те конкретные соображения по поводу доклада ВИО, которые озвучил в интервью для сайта Indicator.Ru (https://indicator.ru/article/2017/02/20/interview-golubev/). Вместо этого я бы хотел воспользоваться данной дискуссией, чтобы высказать и обосновать более общий тезис: доклад ВИО является симптомом и примером того, насколько сильной инфляции подверглось понятие исторической памяти в научной среде. В частном случае доклада ВИО концептуальная рамка, навязанная понятием «историческая память», приводит авторов его социологической части к ложному противопоставлению «первой памяти», понимаемой как артефакт государственной исторической политики, и «второй памяти», которую они определяют как низовую, локальную, идеологически нейтральную и дистанцированную от государства. Данная модель привлекательна тем, что она отсылает к диссидентскому взгляду на мир, подразумевая противостояние государства с его стремлением превратить историю в набор догматических истин и клише, и общественных инициатив «снизу», стремящихся сохранить условно-объективное и непредвзятое знание об своем прошлом. Однако я не вижу, как это противопоставление можно обосновать эмпирически. Более того, те формы исторического воображения в современном российском обществе, которые авторы доклада обозначили как «первая память» и «вторая память», имеют гораздо больше общего, чем подразумевается концептуальной рамкой доклада.

 

Я начну с критики понятия «вторая память» и приведу пример из личной практики, чтобы показать, почему я не вижу, как это понятие помогает нам описать реальный процесс функционирования знания об истории в обществе. Однажды мне довелось редактировать статью об истории Петрозаводска для крупного международного проекта. Участниками проекта были местные ученые и специалисты, перед которыми стояла задача написать тексты о конкретных — региональных и локальных — исторических событий и культурных объектах Европейского севера России. Проект финансировался Северным советом и рядом других европейских организаций, но работа авторов и редакторов не подразумевала никакого финансового вознаграждения и выполнялась на общественных началах. Автором статьи об истории Петрозаводска был местный историк, т. е. представитель четвертой, согласно классификации доклада, профессиональной группы, вовлеченной в формирование и конструирование исторической памяти (с. 37). Иными словами, данный проект идеально соответствовал тем критериям, которые выделены для описания «второй памяти» в социологической части доклада ВИО (с. 85-86, 101-102).

 

Петрозаводск оставался глубоко провинциальным городом до 1920-х гг., когда начался его бурный рост, в результате которого его население к концу 1980-х гг. выросло более, чем в 10 раз, появились новые промышленные предприятия, районы, культурные (и контр-культурные) места, исторические памятники и т.д. Его история в ХХ в. вобрала опыт бурной индустриализации и, начиная с 1990-х гг., деиндустриализации и роста сферы услуг, массовых миграционных потоков в региональном, национальном и международном масштабе, сосуществования различных культур и языков, финской оккупации в годы войны, принудительного труда заключенных и военнопленных в восстановительный период и много чего другого. Однако в том варианте статьи, который я получил на редактирование, было 12 абзацев о истории Петрозаводска в XVIII-XIX вв., и только один — про XX в., да и в нем описывались лишь изменения его административного статуса. Тот богатый исторический опыт, который лежит в основе современного города, оказался вытесненным за пределы краеведческого нарратива без какого-либо политического или идеологического принуждения.

 

Данный случай далеко не исключение: в значительной части, а может быть и в большинстве статей, которые я редактировал для проекта (а их было больше ста), был аналогичный перекос в сторону более «древних» событий и фактов в ущерб послевоенной истории, а также в сторону «великих людей» в ущерб непривилегированным группам (женщинам, детям, мигрантам и пр.). Выскажу предположение, почему так получилось: мы имеем дело с принципами построения исторических нарративов, возникшими в Европе в XIX в., когда историки — по разным причинам — стремились «удревнить» и облагородить национальную и региональную историю[1]. Это подразумевает определенную логику отбора исторического материала, когда более древние исторические события или артефакты имеют большее символическое значение, чем более современные. Есть и второй фактор. Для авторов, пишущих на местные и региональные темы, характерна тенденция фокусироваться на различиях: на том, что делало определенное место — город или регион — отличным от других сравнимых мест. Отсюда повышенное внимание к достопримечательностям и «значимым» датам, которое оборачивается отсутствием интереса к таким историческим феноменам, которые были характерны для российского/советского национального пространства в целом. Например, к женской истории или истории рабочего класса. И в том, и другом случае это приводит к тому, что для производства местных исторических нарративов оказываются невостребованными существенные аспекты местного же исторического опыта.

 

Можно ли трактовать подобные тексты о локальной истории в категориях «исторической памяти» только на том основании, что они не являются частью государственной пропаганды и не занимаются «восхвалением триумфального прошлого страны» — то, что для авторов доклада является характерной особенностью «первой памяти» (с. 101)? Являются ли частью «исторической памяти» экспозиции местных краеведческих музеев, где можно увидеть традиционные орудия труда и костюмы, диорамы со сценами Великой отечественной войны и археологические находки, но не найти экспозиций о рабочих бараках и студенческих общежитиях, ликвидации «бесперспективных» деревень, урбанизации и сопутствующих процессах, дачных кооперативах, комсомольских и партийных конференциях и бесчисленных прочих аспектах исторического опыта современного общества? Иными словами, можно ли говорить о «памяти» применительно к интеллектуальному продукту, который является результатом колоссальной фильтрации исторического опыта?

 

Я не могу ответить ни на один из этих вопросов положительно. Для меня использование понятия «память» по отношению к этому процессу означает маскировку тех эпистемологических рамок, которые определяют для местных краеведов, историков и журналистов принципы отбора материала для своих работ. Да, и историческая, и социологическая части доклада ВИО подчеркивают сконструированный характер «исторической памяти» в современном российском обществе. Но в их интерпретации «акторы памяти» вольны выбирать, какими темами они занимаются. Это заметно, в частности, по разделу «Нарративы» социологической части доклада ВИО (с. 76-79). Иными словами, конструирование исторической памяти представлено в качестве осознанного процесса, где основным фактором, о чем писать или нет, являются политические предпочтения «авторов памяти» - отсюда и противопоставление между «первой» и «второй» памятью. Мой опыт говорит об обратном — специалисты, обозначенные в докладе понятием «акторы памяти», являются заложниками определенных принципов производства высказываний. Например, женская история, история детства/молодежи или история миграций так и не стали частью исторического инструментария в публичном поле, и «вторая память» на удивление забывчива по отношению к этим аспектам исторического опыта в России. Петрозаводск — город мигрантов в первом, втором или третьем поколениях, 54% его населения составляют женщины, и 100% взрослого населения когда-то были детьми, но при этом те из них, кто включаются в производство регионального исторического знания (например, поступив на исторический факультет или став журналистами в местных СМИ), не конвертируют свой собственный исторический опыт в новые исторические нарративы, а занимаются относительно узким и стандартным кругом тем (историей Олонецких горных заводов, национальной политикой в Карелии, гражданской войной, финской оккупацией и т.д.), который обуславливается местными краеведческими и историческими традициями.

 

Таким образом, использование понятия «историческая память» по отношению к децентрализованным практикам производства, бытования и потребления знания об истории затушевывает тот факт, что «акторы памяти» рассказывают гораздо меньше, чем помнят они сами и окружающие их люди. Авторы доклада несколько раз мимоходом упоминают об этом, когда говорят о том, что «акторы памяти» «не знают, как говорить» об определенных темах (с. 78). Однако та научная традиция, куда заводит их использование понятия «историческая память», не дает им ничего лучшего, кроме как описывать это явление в негативных терминах (для акторов памяти «непонятно, как говорить о трагедиях в истории страны» - с. 79). Помимо того, что это звучит покровительственно, поскольку подразумевает знание «нормы» авторами доклада, это и не совсем верно фактически. Например, есть много краеведческих и журналистских исследований о гражданской войне, голоде в Поволжье в 1921–22 гг., раскулачивании, сталинских репрессиях, аварии в Чернобыле и других техногенных катастрофах — язык для их описания был выработан в советской и постсоветской публицистике конца 1980–1990-х гг. В любом случае, за рамками анализа остаются те эпистемологические правила и структуры, которые регулируют производство знания об истории, а также тот факт, что у исторических текстов есть своя поэтика.

 

Искусственное разделение исторического знания в России на «первую память» и «вторую память», взгляд на них как на два совершенно различных феномена приводит авторов доклада к ряду утверждений, которые не подтверждаются эмпирически и отчасти противоречат друг другу. Например, тезис о вторичности военной истории в местных исторических исследований верен, очевидно, для регионов, в меньшей степени затронутых Великой отечественной и другими войнами, в то время как в северо-западных регионах России гражданская война и иностранная интервенция или оккупация в 1941–44 гг. являются одними из основных тем для местных историков и краеведов — именно в силу того, что это является важной частью местной, локальной истории. Удивителен тезис о том, что войны в Афганистане и Чечне являются «действительно забытой историей 20-го века» (с. 77). Очевидно, он оказался возможным только потому, что в число обследованных «акторов памяти» не вошли организации ветеранов данных войн, которые активно действуют в различных регионах и не менее активно транслируют свой исторический опыт через социальные сети и Интернет-сайты. Богатству автобиографических рассказов об афганской и обеих чеченских войнах на сайте ArtOfWar (http://artofwar.ru/) может позавидовать любой военный историк. Это еще один пример, когда излишне жесткая схема предшествует анализу и заставляет авторов игнорировать важный для их исследования материал. Другой тезис, вызывающий у меня вопросы — это утверждение об «идеологической нейтральности» местных исторических исследований. Можно писать исторические тексты без агрессивной политической риторики, но идеология все равно будет в них присутствовать если не эксплицитно, то хотя бы подспудно, и это видно через темы, которым отдается приоритет, через концептуальный словарь, через расставляемые акценты. Возможно, я перечитал Альтюссера, но я в принципе не понимаю, как может существовать текст без идеологии. Скорее мы можем говорить о том, что идеология многих опрошенных «акторов памяти» совпадает с идеологией авторов доклада, что делает ее для них невидимой. Однако при этом среди местных историков, журналистов и активистов можно найти много тех, кто ретранслирует в своих работах и деятельности ура-патриотический дискурс. Например, в Северо-Западном федеральном округе именно такими специалистами формируется портфолио информационного агентства «Северинформ». По институциональным и географическим признакам работа этого агентства должна являться частью «второй памяти», однако по пафосу и содержанию — это организация с типично государственнической повесткой, которая при этом формируется и воспроизводится

«снизу». Преподаватели исторических факультетов и институтов региональных вузов, думаю, без проблем смогут назвать своих коллег, которые в своих лекциях и исследованиях также занимаются «восхвалением триумфального прошлого страны» (с. 101). Таким образом, опять встает вопрос о том, насколько подбор респондентов для социологического исследования был изначально задан стремлением авторов доклада найти подтверждение своей исследовательской гипотезе, а не испытать ее на прочность.

 

Вышеприведенная критика применима и к понятию «первая память». Авторы социологической части доклада говорят о «первой памяти» как об исторической памяти, которая определяется государством. В России нет ни одного исторического центра, который имеет большую государственную поддержку, чем Школа исторических наук НИУ ВШЭ, где зарплата одного иностранного преподавателя выше, чем совокупный бюджет небольшой исторической кафедры регионального университета. Ее преподаватели и исследователи занимаются темами, связанными с национальной историей. Учитывая центральное положение Высшей школы экономики в современной образовательной системе и ее видимость в национальных СМИ (https://hist.hse.ru/smi), можно утверждать о том, что это историческое знание, которое формируется «сверху вниз». Поскольку профессиональные историки, работающие «в регионах», отнесены ко «второй памяти», мы по аналогии можем отнести деятельность преподавателей и сотрудников НИУ ВШЭ к «первой памяти». Но в этом случае модель снова перестает работать, поскольку описать эту деятельность в терминах «агрессивной государственной исторической политики» (с. 101) будет некоторым преувеличением. Означает ли это, что для Школы исторических наук НИУ ВШЭ, исторических факультетов МГУ и СПбГУ, историко-архивного институт РГГУ, Института российской истории РАН, Санкт-Петербургского института истории РАН и аналогичных учреждений просто нет места в этой схеме? Если да, то означает ли это, что производимое ими историческое знание чуть более объективное, чем то, что пишут их коллеги из региональных университетов, и поэтому последние отнесены к категории «акторы памяти», а первые исключены из этой классификации как исследователи, занимающиеся «чистой» академической историей? Или это «третья память»? Или что-то еще?

 

В дискуссиях, развернувшихся сразу после публикации доклада, а также во введении и разделе «Теоретическая база доклада» авторы социологической части отмечали, что у них были свои причины для выбора исследований памяти в качестве своей методологии. Отчасти критику их положений можно объяснить тем, что критикующие (в том числе и я) стоят на других методологических позициях. Но я считаю, что тут проблема глубже, чем различие в подходах и языках описания. Хорошая концептуальная схема должна объяснять новый материал, изначально в нее не заложенный, а тут, как ни крути, получается, что добавление новых фактов ломает предложенную авторами схему. Мне кажется, что понятие «историческая память» не помогает разобраться, как производится, функционирует и потребляется знание об истории в российском обществе, поскольку для этого нужен иной концептуальный словарь — тот, который возник в исследованиях систем знания (Г. Башляр, М. Фуко, Т. Кун, Б. Латур и др.) и который гораздо более внимателен к эпистемологическим рамкам и социальным условиям производства высказываний об истории. Что касается памяти, то я нахожу чрезвычайно полезной формулу, предложенную Мишелем Фуко: история — это контр-память, и как таковая она является продуктом фильтрации и нарративизации исторического опыта того или иного общества. То есть память для Фуко — это совокупность исторического опыта, который может передаваться в форме нарративов, а может сохраняться и испытываться в иерархии дискурсов, в структурах социального неравенства или в материальных артефактах. Это может быть темой для отдельной дискуссии, но на мой взгляд все те феномены, которые рассматриваются в докладе Вольного исторического общества (обе его части), принадлежат к полю «контр-памяти». Доклад не рассматривает исторический опыт российского общества. Он анализирует тексты, музейные экспозиции и памятники, которые возникли в результате фильтрации, отбора, ранжирования и осмысления этого опыта в разных политических, социальных и эпистемологических условиях, а также людей и институты, которые вовлечены в этот процесс.

 

В заключение я хотел бы отметить, что работа, проделанная в рамках социологического исследования по докладу ВИО, является чрезвычайно интересной и важной для нашего понимания всех этих феноменов, даже если использование в нем понятия «память», с моей точки зрения, не приносит «добавленной стоимости». Он стимулировал исключительно полезные для нашей дисциплины дискуссии. Все это очень нужно, и несмотря на все разногласия по поводу памяти, я салютую его авторам и консультантам.

 

[1]     Этот аргумент наиболее известен по «Изобретению традиции» Эрика Хобсбаума. На российском материале он был интересно разобран в недавно опубликованной книге Майкла Куничики о влиянии каменных баб и курганов на российское и советское историческое воображение: Michael Kunichika. "Our Native Antiquity": Archaeology and Aesthetics in the Culture of Russian Modernism. Boston: Academic Studies Press, 2015. Я рассматривал эту проблему в историческом контексте Республики Карелия: Golubev A. ‘A Wonderful Song of Wood’: Heritage Architecture of North Russia and the Soviet Quest for Historical Authenticity // Rethinking Marxism 29 (1): 141–171.

1089