Эрлих С.Е. "Кривое горе" в панораме "глобальной памяти"

Эрлих С.Е. «Кривое горе» в панораме «глобальной памяти». Рец.: Эткинд, А. Кривое горе: Память о непогребенных / Александр Эткинд; авториз. пер. с англ. В. Макарова. — М.: Новое литературное обозрение, 2016. — 328 с.: ил. (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас») ISBN 978-5-4448-0508-4 ISSN 1815-7912 // Историческая Экспертиза. № 3. 2016. С. 245-254.

 

В мире, живущем сегодняшним днем, память (взгляд на прошлое с точки зрения настоящего) теснит историю (взгляд на прошлое с точки зрения будущего). Для историка остается едва ли не единственный способ попасть в поле общественного внимания, не «поступаясь принципами» науки, — писать историю памяти. Александр Маркович Эткинд пишет историю памяти «трех поколений» — раннесоветских отцов, их позднесоветских детей и постсоветских внуков — о «жертвах советских репрессий» (с. 4)[1].

Автор, психолог по образованию, работает с памятью инструментами психоанализа. Постулируется, что травматический опыт нации, загнанный в подвалы психики, разрушает ее коллективную личность. Необходимо извлечь переживаемую в настоящем времени травму из подсознания, осознать ее как горе — память о прошлом и таким образом обрести национальное душевное здоровье. В нашей стране не было создано условий для полноценной проработки прошлого. Цензура советского Сверх-Я приводила к тому, что память о репрессиях прорывалась в публичную сферу странным, «кривым», жутким образом в произведениях авторов, которые «писали научные и ненаучные труды, сочиняли музыку или рисовали» (с. 13). В постсоветское время, считает Эткинд, ситуация не претерпела принципиальных изменений. Наше горе о жертвах сталинского террора «и сейчас кривое» (с. 14).

Избранный подход позволяет писать оригинальную историю памяти, полную неожиданных наблюдений. Жанр книги можно определить как интеллектуальную провокацию. Создается впечатление, что автор умышленно вызывает читателя на спор. Считаю, что способность порождать дискуссии по актуальной проблеме является неоспоримым достоинством работы Эткинда.

«Основной фокус книги направлен на литературу» (с. 13), которая рассматривается в качестве кривого зеркала русского террора: в литературных текстах «катастрофическое прошлое» поэтически преображается, «память превращается в воображение» (с. 35). Ограничивая анализ преимущественно текстами авторов «первого ряда», Эткинд следует не только в русле ленинской метафоры «великий писатель — зеркало» (Ленин 1968). За ней проглядывает хрестоматийный герценовский образ великой русской литературы — «единственной трибуны», которая в отсутствие «общественной свободы» выражает общественное мнение «кривым» эзоповым языком (Герцен 1954).

В основу анализа положена «бинарная оппозиция»: травма–горе.

В одном случае Эткинд различает «травму» — «ответ на состояние, в котором оказалось Я», и «горе» — «ответ на состояние Другого» (с. 27, 36). Различие по основанию Я–Другой накладывается на временной параметр «поколений». Указывается, что «первое поколение потомков» жертв мучается травмой. Последующие поколения испытывают горе (с. 13). Разделение травмы и горя исключительно между поколениями потомков, на мой взгляд, не совсем корректно. При таком подходе круг «людей травмы» необоснованно сужается. Его следовало бы расширить за счет выживших жертв советского террора, а также их родственников, друзей, коллег и прочих современников.

Вместе с тем Эткинд предлагает различение травмы и горя по другому основанию, которое не сопрягается с первым. В данном случае он отталкивается от идей Фрейда, утверждавшего, что если травматический опыт не преобразуется в воспоминание о прошлом, то он повторяется в «качестве нынешнего переживания» (с. 28). Травма переживается здесь и сейчас, вытесненное вновь и вновь возвращается в виде «жуткого» (с. 30). Задача психотерапии состоит в трансформации травмы, мучительно переживаемой в настоящем времени, в горе — память о прошлом[2]. «Работа горя», т. е. переработка травмы, в чем-то схожа с приемом «остранения», разработанным русским формализмом (с. 37). Путем остранения травма-повторение преобразуется в горе-воспоминание. Эта трансформация подразумевает два этапа — «раскопки» и «театр». Незнание причин и обстоятельств жертвоприношения постоянно бередит рану (др. греч. — «травма»). «Раскопки» — узнавание прошлого — создают предпосылки для изживания травматических страданий. Для продуктивной работы горя одного знания недостаточно. Необходим «театр» — предание публичности результатов «раскопок»: погребение останков, установка памятников, создание ритуалов поминовения. Без публичности работа национального горя не может считаться завершенной, выздоровления общественного организма не происходит (с. 25–26).

В данном контексте «кривое горе» Эткинда, которое «длится в настоящем» (с. 66), является фрейдовским «нынешним переживанием», т. е. травмой. Непроработанное прошлое «преследует россиян» (с. 66). Опыт ГУЛАГа «угрожает повториться и оттого выглядит пугающим и необъяснимым» (с. 22). Дети и внуки жертв террора неспособны «остранить» травму-повторение, превратить ее в горе-воспоминание. Выходит, что характер коллективной памяти о советском терроре не претерпел качественных изменений в сравнении с советскими временами. В таком случае различение горя и травмы как своей и чужой боли (с. 27, 36), а также разнесение их по «поколениям» (с. 13) теряют смысл. Оба психологических состояния являются принадлежностью либо Я, либо Мы. Горе, как и травма, является не межсубъектным отношением, а внутрисубъектным процессом. Искреннее переживание боли Другого делает его частью Мы. Именно в формировании «своей» Мы-идентичности через разделение с предками общей боли и стыда, через умножение совместной радости и гордости[3] состоит смысл коллективной памяти.

Из двух предложенных трактовок взаимодействия пары «травма–горе» интра-субъектный подход представляется более убедительным, чем интер-субъектный. «Умножая сущности», автор, на мой взгляд, напрасно осложняет работу читателя по усвоению понятийного аппарата исследования.

Представление о процессе переработки травмы в горе обнаруживает временное измерение памяти, делает ее легитимным объектом исторического исследования. Историки должны быть благодарны Эткинду за плодотворную проекцию понятий психологической науки на «междисциплинарное» поле исторической памяти.

На основе психоаналитической теории пишется история переживания травмы террора.

ГУЛАГ, по мнению Эткинда, отличался от нацистских лагерей смерти целью — низведение жертв путем безостановочных пыток до животного состояния «мучимой жизни» (с. 46, 49). Экономические соображения не играли роли в ходе репрессий: «Не логика производства, а логика пытки определяла жизнь и работу ГУЛАГа» (с. 45). Аргументом в пользу такой интерпретации является крайне низкая производительность подневольного труда (с. 46). Трудно согласиться с этим положением. Рабский труд широко использовался не только ведущими державами древности, но и в передовой капиталистической экономике США. Низкая производительность труда окупалась низкими расходами на рабочую силу. ГУЛАГ в этом смысле мало отличался от классических латифундий. Экономические соображения в работе машины репрессий играли не последнюю роль. Смею также предположить, что главной целью террора было не мучение узников, а запугивание оставшихся на «воле».

Среди обстоятельств «дления» травмы в настоящем Эткинд отмечает «незнание» и «неузнавание».

Объявление «десяти лет без права переписки» было утонченным издевательством палачей над жертвами и их близкими. Не зная о судьбе оказавшихся по другую сторону решетки, люди лишались возможности оплакать погибших и начать новую жизнь. Автор пишет о многолетних усилиях Надежды Мандельштам узнать обстоятельства смерти своего мужа (с. 71–72). Преодоление травмы до сих пор тормозится «мучительной неопределенностью» памяти о репрессиях. В публичном дискурсе «плавают» на порядок отличающиеся данные о числе жертв. До сих пор нет полного списка погибших и палачей (с. 21).

Мотив неузнавания жертв после их возвращения домой воскрешает образ Одиссея-странника (с. 70). В данном случае неузнавание было взаимным. Советский Одиссей, замученный блужданием по островам ГУЛАГа, возвращаясь на Итаку, был не в состоянии узнать Пенелопу и Телемака. Классический пример — конфликтные отношения Анны Ахматовой со Львом Гумилевым после его возвращения из лагеря. Эткинд приводит примеры из истории собственной семьи, мемуаров и беллетристики (с. 67–87). Надо признать, что он зафиксировал важный феномен травматической памяти. Вместе с тем нельзя согласиться с трактовкой, что родной человек становился чужим исключительно из-за «катастрофического разрыва» жизненного опыта (с. 78), отсутствия в культуре признанных моделей вербализации травмы, ужасных мук, пережитых узниками ГУЛАГа, и мучительного страха «вольных» оказаться за решеткой.

Следует отметить, что во взаимном отчуждении родных и близких огромную роль сыграл мотив предательства. Одним из изощренных инструментов террора была круговая порука. Советские люди, подобно древним иудеям, хором восклицали: «Пусть кровь Его падет на нас». Ритуал всеобщего осуждения «врагов народа» никому не оставлял возможности остаться «чистеньким». Коллеги жертв обязаны были если не «заклеймить» вслух, то молча «поднять руку» (А. Галич). Родственникам, в том числе школьникам, предписывалось отрекаться «перед лицом своих товарищей». Когда Ахматова говорила, что сейчас встретятся две России, то, несомненно, в число «сажавших» она включала и тех, кто на собраниях осуждал и отрекался.

В «Кривом горе» фильм Алексея Германа «Хрусталев, машину» (1998) анализируется как кошмар, который преследует режиссера — сына благополучного сталинского писателя-лауреата Юрия Германа. Эткинд указывает на предательство юного героя фильма, фактически совершившего фрейдовское отцеубийство (с. 213). Герман-отец был обласкан властью, репрессии обошли его стороной. Но пионер Алеша Герман, скорее всего, присутствовал при душераздирающих сценах отречения от родителей. Жуткое переживание предательства не могло не проецироваться на себя. Много лет спустя оно прорвалось в «антисталинском» фильме.

Важный мотив неизбывной травмы репрессий связан с тем, что «высокопоставленные» жертвы прежде принадлежали к классу палачей. Эткинд безосновательно сужает эту группу, представляя ее исключительно репрессированными работниками репрессивных органов сталинского режима (с. 18). В действительности практически вся большевистская номенклатура участвовала в «красном терроре» в годы Гражданской войны и соучаствовала в терроре сталинском. В частности, большинство представителей правящего слоя с «пониманием» относились к не затрагивающему их лично террору деревни: насильственной коллективизации, раскулачиванию, голодомору.

Травматические переживания детей репрессированной номенклатуры выпадают из поля зрения автора. Например, произведения Булата Окуджавы и Василия Аксенова (с. 75–77) анализируются вне «номенклатурного» контекста. Это не может не удивлять. Ведь во многом усилиями родственников репрессированной большевистской верхушки была создана опирающаяся на «секретный доклад» Хрущева влиятельная версия памяти о терроре: миф о «старых большевиках», блестящей «ленинской гвардии», расстрелянной «сталинскими палачами». Образ благородных «комиссаров в пыльных шлемах» столь же далек от реальности, как и миф о «гении всех времен и народов». Обе концепции препятствуют переработке памяти в горе. Невнимание к теме жертвоприношения палачей создает впечатление, что Эткинд до конца не преодолел мифологию советских шестидесятников. Он пишет о СЛОНе (Северные лагеря особого назначения) как символическом начале сталинского ГУЛАГа (с. 15–17), но забывает указать, что этот «архипелаг» был основан при Ленине. Есть что-то «фрейдистское» в том, что имя «Ильича», насколько можно судить по именному указателю, «вытеснено» из текста «Кривого горя».

Шестидесятническая смысловая рамка — противопоставление триумфа Великой революции трагедии Большого террора — просто напрашивается при анализе двух выдающихся фильмов 1960-х гг.: козинцевского «Гамлета» (1964) и рязановского «Берегись автомобиля» (1966). На мой взгляд, это самый интересный сюжет рецензируемой книги (с. 173–203).

Эткинд сопоставил фильм Григория Козинцева с его литературными и мемуарными работами. Выяснилось, что режиссер сближал тень отца Гамлета с призраком из «Манифеста коммунистической партии» (с. 184). В такой трактовке под негодяем Клавдием подразумевается Сталин, уничтоживший настоящих коммунистов. Благородный Гамлет оказывается «типичным представителем» поколения детей «ленинской гвардии». Сегодня такая интерпретация Шекспира может показаться вульгарной. Но Козинцев — еврей из черты оседлости, действительно воспринимал революцию как освобождение, двадцатые годы — как время безграничных возможностей для самореализации. 1930-е, положившие конец космополитической эстетике авангарда и ставшие началом политики государственного антисемитизма, осмысливались как социальная катастрофа. Травматическая природа постановки Козинцева усугубляется тем, что «шестидесятники», в отличие от Гамлета, не посмели отомстить живому Сталину и невротически мстят его тени во имя призрака коммунизма.

Эльдар Рязанов вступил в бахтинский диалог со своим учителем Козинцевым. Юрий Деточкин — это Гамлет, который мстит за поколение большевистских отцов бюрократическим наследникам Сталина. Он похищает у них автомобили и переводит вырученные деньги в детские дома. Вставной, как и в пьесе Шекспира, спектакль, где Гамлета играет тот же, что и у Козинцева, актер — Иннокентий Смоктуновский, задуман не только в качестве дерзкого «трибюта» забронзовевшему классику. Подобно Флоберу Рязанов заявляет: «Гамлет — это мы, поколение шестидесятников, наследники ленинской гвардии». Не случайно мать Деточкина поет песню коммунаров «про паровоз». Об отце ничего не говорится. Для проницательного советского зрителя этой «фигуры умолчания» было достаточно, чтобы понять: отец сгинул в мясорубке Большого террора. Подобно Гамлету, заплатившему жизнью за свою месть, Деточкин за свои попытки восстановить справедливость оказывается в лагере.

У Рязанова Деточкин возвращается из заключения к верной невесте. Эткинд находит «свое» кинопродолжение судьбы рязановского героя. Гамлет-Деточкин перевоплощается в Георгия Ивановича (он же Гога, Гоша, он же Юрий, Гора, Жора) из фильма Владимира Меньшова «Москва слезам не верит» (1979). Следует согласиться, что по многим признакам слесарь-интеллигент Гога сидел и, скорее всего, «за политику». Его финальное примирение с начальственной возлюбленной может свидетельствовать, что в «застойные» 1970-е шестидесятники признали провал своих наивных попыток восстановить «ленинские нормы».

В своем изобретательном анализе данных фильмов Эткинд прошел мимо ряда очевидных интерпретаций, потому что он реконструирует память шестидесятников, игнорируя их собственную «рационализацию» травматического прошлого.

Советская «карта памяти», представленная в «Кривом горе», изобилует лакунами. По моему мнению, это объясняется тем, что «основной фокус» исследования направлен не просто на литераторов «первого ряда», но, за исключением Шаламова и Солженицына, на тех, кого в послесталинское время называли «либералами». Полностью исключен «официоз». Но ведь даже увенчанная Ленинской премией «Поднятая целина» дает важный материал о том, как власть стремилась обосновать «прогрессивное значение» репрессий в отношении русского крестьянства. Отсутствуют и постоянные оппоненты советских «либералов» — писатели-«деревенщики», которые предлагали свое понимание травмы террора. Для них она воплощалась в «геноциде русского народа» силами «инородцев» и включала ужасы революции, раскулачивания, голода. «Инородец» Сталин, осуществивший насильственную коллективизацию, необъяснимым образом представал восстановителем русских «национальных ценностей».

Необходимо уточнить, что в среде «либералов» конкурировали разные версии памяти о терроре. В диссидентских кругах палач-Сталин воспринимался как верный ученик садиста-Ленина. Но писатели-диссиденты могли транслировать свою концепцию памяти исключительно через каналы сам- и тамиздата. Их общественное влияние было невелико. Несравнимо большими возможностями формирования коллективной памяти располагала «совписовская» фронда. Для «конструктивной оппозиции» имена Ленина и «старых большевиков» оставались святыней до конца 1980-х. Нобелевский лауреат Светлана Алексиевич, наряду со многими «прогрессивными» литераторами, писала эссе о пламенном революционере Дзержинском. «Либералы», как, впрочем, и «деревенщики», могли высказываться по теме травмы исключительно эзоповым языком. Анализ игры в кошки-мышки с вялой брежневской цензурой мог бы дать богатый материал для исследователя, приверженного психоаналитическим подходам, и представить детализированную картину советской памяти о терроре.

«Колониальный», используя терминологию Эткинда, дискурс представлен преимущественно партией «либералов». В то же время дискурс «туземцев» вообще не рассматривается. Это удивительно, так как автор ссылается на Бродского, который определил трагедию советского террора как «гибель хора» (с. 134). Медиевисты вынуждены реконструировать картину мира «простецов» по косвенным данным. Исследователь советского времени находится в несравнимо более выигрышном положении. Опубликованы, в том числе и в интернете, многочисленные мемуары, дневники, письма, а также документы «устной истории». Обращение к «низовым» источникам позволило бы, в частности, составить список «топосов» террора, зафиксировать влияние социальных различий на функционирование травматической памяти, использовать более тонкие временные настройки. Например, динамика представлений поколения «жертв» могла быть «шкалирована» путем группировки источников по времени ареста их авторов, по периодам написания мемуаров и т. д. Как можно делать обоснованные заключения об «особенностях» национальной памяти, не сравнивая представления выдающихся творцов со взглядами отнюдь не «безмолвствующего большинства»?

Все эти замечания не отменяют основного вывода Эткинда, что память о терроре являлась основной травмой советского общества. Никак не могу согласиться с его «переносом» этой ситуации в постсоветское время. Советская память характеризовалась разными подходами к одной травме. Сегодня споры идут о том, какое из двух событий — сталинский террор или крушение СССР — является травматическим. Для тех, кто считает 1991 г. «величайшей трагедией XX века» (В. Путин), сталинская эпоха — это время триумфа, осмысливаемое прежде всего как апогей мирового могущества, воплотившийся в победе над Гитлером. Ужасы сталинского террора для них — это неизбежная цена Победы. Тем же, кто скорбит по жертвам репрессий, Ельцин, взгромоздившийся на танк 19 августа, представляется символом преодоления темного прошлого. Подавляющее большинство, пресловутые 84 %, солидарны с заявлением Путина. Можно понять людей, страдания которых после 1991 «обострились выше обычного». Межэтнические конфликты, дискриминация русскоязычных в бывших «национальных республиках», грабительская приватизация, массовая потеря работы и заработка — эту трагедию нельзя назвать «оптимистической». Разумеется, масштаб постсоветских бедствий и насилия несопоставим с раннесоветским террором. Но это собственный опыт современного поколения. Как писал циничный доктор Чехов: «Прищеми вам дверью палец, так заорете во всё горло». Собственная боль лишает способности сострадать предкам, замученным Сталиным. Мазохистская любовь к «вождю» усугубляется тем, что перестроечная критика сталинизма предшествовала демонтажу СССР. Травматический опыт заставляет делать вывод: «Вследствие, значит, по причине этого». Никакие «аргументы и факты» не способны повлиять на убеждение травмированных, что советская эпоха была «золотым веком» русского народа.Современное состояние «глобальной памяти» (с. 61) является еще одной из предпосылок «всенародной любви» наших современников к Сталину. Эткинд упоминает, что в годы холодной войны «память о жертвах советских репрессий», воскрешаемая западными интеллектуалами, являлась одним из инструментов противостояния «советской экспансии» (с. 61). Традиция «инструментализации» памяти в международной политике продолжается. Сегодня для многих государств Восточной Европы концепция полувековых страданий от двух «тоталитаризмов» — немецкого и русского — стала основой исторической политики (Миллер 2016). Объявляя себя главными жертвами XX столетия, идеологи «стран-лимитрофов», требуют материальной поддержки от развитых государств Евросоюза и компенсаций от Российской Федерации, отрицают значение Холокоста как основы солидарной памяти Западной Европы, замалчивают активное участие своих соотечественников в истреблении евреев и в других видах сотрудничества с нацистами. Советско-германский пакт 1939 объявляется единственной причиной Второй мировой войны. Мюнхенский договор 1938 в публичном дискурсе отсутствует. Менеджеры исторической политики Восточной Европы «забывают», что Польша и Венгрия расчленяли Чехословакию вместе с нацистами в 1938–1939, Литва в союзе с Гитлером и Сталиным в 1939 делила Польшу, Венгрия и Болгария вместе с СССР в 1940 аннексировали части румынской территории. Мы видим, что мелкие восточноевропейские хищники середины прошлого века активно участвовали в грабеже соседей при попустительстве демократических правительств Великобритании и Франции, при участии нацистской Германии и сталинского СССР. Подобно странам Восточной Европы союзники СССР по антигитлеровской коалиции тоже не торопятся признаваться в своих преступлениях. Съезд народных депутатов СССР в 1989 осудил пакт Молотова–Риббентропа. Парламенты Великобритании и Франции до сих пор не осудили Мюнхенский договор. Официально не осуждены британско-американские бомбардировки Дрездена и атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки.В ситуации дисбаланса глобальной памяти, когда в международном дискурсе предпосылок, хода и последствий Второй мировой войны существуют исключительно преступления нацизма и сталинизма, в России не может произойти оздоровление памяти о сталинском терроре. Призывы к национальному покаянию будут восприниматься как уловка «геополитических» соперников. В глобальном мире врачевать национальную память возможно только общим покаянием всех государств — членов мирового сообщества, покаянием в преступлениях, совершённых против своих сограждан и граждан других стран. У всех, в том числе у государств — образцов демократии есть свои скелеты в шкафу. Признание своих преступлений поможет им, как и другим, улучшить моральный климат в обществе и в политике. Для начала можно покаяться в грехах середины XX в. Решение такой задачи потребует больших усилий от международного коллектива историков, журналистов, политиков. Кажущийся утопизм предприятия не должен пугать: «Будьте реалистами, требуйте невозможного!».  

БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ СПИСОК

Герцен 1954 — Герцен А. И. О развитии революционных идей в России // Герцен А.И. Собрание сочинений: В 30 т. М.: Изд-во АН СССР, 1954. Т. 7. С. 198.

Копосов 2011 — Копосов Н. Память строгого режима: История и политика в России. М.: НЛО, 2011.

Ленин 1968 — Ленин В. И. Лев Толстой как зеркало русской революции // Ленин В. И. Полное собрание сочинений. М.: Изд-во политической литературы, 1968. Т. 17. С. 206–213.

Миллер 2016 — Миллер А. Политика памяти в посткоммунистической Европе и ее воздействие на европейскую культуру памяти // Гефтер. 2016. 29 апреля. URL: http://gefter.ru/archive/18391 (дата обращения 21.09.2016).

Петрановская 2011 — Петрановская Л. Непережитая война, или 70 лет борьбы народа с одной травмой // Фома. 2011. № 6 (98). URL: http://foma.ru/neperezhitaya-voyna-ili-70-let-borbyi-naroda-s-odnoy-travmoy.html (дата обращения 21.09.2016). 

REFERENCES

Gertsen A. I. O razvitii revoliutsionnykh idei v Rossii. Gertsen A.I. Sobranie sochinenii: 30 vols. Moscow: Izd-vo AN SSSR, 1954. Vol. 7. P. 198.

Koposov N. Pamiat' strogogo rezhima: Istoriia i politika v Rossii. Moscow: NLO, 2011.

Lenin V. I. Lev Tolstoi kak zerkalo russkoi revoliutsii. Lenin V. I. Polnoe sobranie sochinenii. Moscow: Izd-vo politicheskoi literatury, 1968. Vol. 17. P. 206–213.

Miller A. Politika pamiati v postkommunisticheskoi Evrope i ee vozdeistvie na evropeiskuiu kul'turu pamiati. Gefter. 2016. 29 aprelia. URL: http://gefter.ru/archive/18391 (date of access 21.09.2016).

Petranovskaia L. Neperezhitaia voina, ili 70 let bor'by naroda s odnoi travmoi. Foma. 2011. N 6 (98). URL: http://foma.ru/neperezhitaya-voyna-ili-70-let-borbyi-naroda-s-odnoy-travmoy.html (date of access 21.09.2016).

 

© Эрлих С. Е.. 2016.

[1] Ср. работу по этой же тематике: (Копосов 2011).

[2] Другой психолог — Людмила Петрановская предлагает сходный подход «переработки травмы» к памяти о Великой Отечественной войне. См.: (Петрановская 2011).

[3] Ср. типичное заявление внуков и правнуков солдат Великой Отечественной войны: «Мы победили Гитлера!».

121