Cookies помогают нам улучшить наш веб-сайт и подбирать информацию, подходящую конкретно вам.
Используя этот веб-сайт, вы соглашаетесь с тем, что мы используем coockies. Если вы не согласны - покиньте этот веб-сайт

Подробнее о cookies можно прочитать здесь

 

Белов М.В. Ориентализм соревновательной вестернизации: новая книга о русском взгляде на Османскую империю. Рец.: Таки В. Царь и султан. Османская империя глазами россиян. М.: Новое литературное обозрение, 2017. 320 с.

Белов М.В. Ориентализм соревновательной вестернизации: новая книга о русском взгляде на Османскую империю. Рец.: Таки В. Царь и султан. Османская империя глазами россиян. М.: Новое литературное обозрение, 2017. 320 с. // Историческая Экспертиза. № 2. 2017. С. 219-227.

Цель[1] монографии Виктора Таки «Царь и султан», годом ранее опубликованной в Лондоне на английском языке, заключается в том, чтобы, по определению самого автора, данному им во введении, предложить «первый опыт культурной истории русско­турецких контактов с момента установления дипломатических отношений в конце XV в. и вплоть до Крымской войны». Ведь эти контакты были «важным аспектом российского открытия Востока и не менее важной главой в истории вестернизации российских элит». Помимо участия в дебатах об ориентализме вообще и о российском ориентализме в частности, автор прокламировал намерение внести свой «вклад в культурную историю империи, дипломатии и войны» (с. 5). И это совсем не пустые слова: вводный раздел монографии содержит важные пояснения относительно методологической оптики исследования и подчиненного ей композиционного решения. А оно, несомненно, оригинально: разбор мизансцен в дипломатических верхах сменяется жестокой прозой турецкого плена, батальное полотно военных кампаний дополняется портретированием балканских народов в аллегорическом и моральном плане.

Впрочем, настройка методологической оптики не лишена трудностей. Следуя за Э. Саидом, Таки определяет ориентализм как «стиль мышления, основанный на онтологическом и эпистемологическом различии Востока и (почти всегда) Запада» (Саид 2006: 9). Интенция Саида, как известно, состояла в систематическом подрыве этой сконструированной и фетишизированной дихотомии как продукта колониальной экспансии, экономической эксплуатации, военно­политического господства и культурной гегемонии. Поскольку «Восток» (и равным образом «Запад») переставали быть категориями конкретного анализа, эпистемологический сдвиг постколониальной критики направлял внимание к анализу самих этих мистифицированных категорий и к деконструкции лежащих за ними значений. Но как избежать категориально­аналитического использования старой дихотомии?

Предваряющая исследование гипотеза Таки гласит, что «Россия была первой не западной нацией, вставшей на путь сознательной и целенаправленной вестернизации». Напротив, «запоздавшая» с этим поворотом, кризисная Турция представлялась удобной (для самоутверждения российской европеизированной элиты) «противоположностью постпетровской России, которой вплоть до Крымской войны удавалось с видимым успехом перенимать западное знание и технологии власти» (с. 6). Нарисовав такую систему координат, автору потребовалось сделать сразу несколько оговорок. Под «Западом», по его мнению, не следует понимать «существующую ныне общность ценностей или геополитический союз», хотя «вовлеченность в <…> конфликты наделила западных соседей Московии определенной общностью исторического опыта (Ренессанс, Реформация, научная революция), которая едва ли распространялась на царей и их подданных» (с. 7).

Остается загадкой, следует ли считать такую протозападную общность своего рода историческим предначертанием, поскольку «не западный» мир не знал перечисленных в скобках феноменов[2], или же результатом более сложных взаимодействий на глобальном уровне? Являются ли заимствования чужого опыта только уделом «не западных» наций, обреченных на поверхностные имитации в силу несовместимости их культурного фундамента с новоевропейской «мутацией»? Разумеется, нет! Но и отраженный в глазах восхищенного, подавленного или испуганного им, смотрящего на него извне наблюдателя «Запад» появился не сразу, в петровские и постпетровские времена говорили о «Европах» (с. 8)[3]. Может быть, мы здесь имеем дело с продуктом «улучшенного импорта» — побочным звеном европейского ориентализма?

Продуктивной новацией монографии Таки стали отказ от статичности в рассмотрении международных отношений и их реинтерпретация в духе «новой политической истории»: «…сами способы ведения войны и переговоров о мире были предметами борьбы, в ходе которой соперники старались навязать друг другу предпочтительные формы дипломатии и войны и сделать их нормативными. Исследование этой борьбы демонстрирует гетерогенность самого пространства взаимодействия между империями, дополняющую гетерогенность политико­административного пространства самих империй, которую помогла выявить новейшая историография» (с. 20).

Предложенное видение нашло реализацию в первой главе монографии, в которой раннемодерная дипломатия, в силу гипертрофированности ее представительской функции и свойственной ей избыточной ритуальности, характеризуется (со ссылкой на работы М. Фуко) «в значительной степени соотношением тел в пространстве». Поэтому каждая из стадий посольских акций — «путешествие, торжественный въезд и аудиенция — представляла собой определенную разновидность телодвижений, имеющих большое символическое значение», напоминая «политический театр» (с. 32–33). Автором рассмотрены все этапы этих церемониальных соревнований, иногда чреватых оскорблением «государевой чести», но все ж таки сохранявших функции балансира в межгосударственных отношениях (важное дополнение: так продолжалось, пока Россия не начала претендовать на черноморские берега). Конфликтная ситуация задавалась расхождениями в посольском обычае, но ее суть лежала глубже: «В то время как османы называли себя “убежищем правителей” и “пристанищем мира” <…> великие князья и цари московские стремились утвердить равенство своего статуса по отношению к султанам, которых они называли “братьями”» (с. 34). Стоит заметить, что подобная ситуация не была уникальна и, возможно, еще более рельефно проявилась в отношениях России с цинским Китаем[4].

По мере вестернизации российской элиты в результате «петровского поворота» и с интеграцией посланников Петербурга в дипломатический «интернационал» Восточного Рима, турецкие ритуалы подверглись неизбежной ориентализации взгляда российской стороны и, более того, роль «первых учеников» позволяла русским критиковать европейцев за компромиссы в отношениях с Портой и отклонение от цивилизованных стандартов. Парадокс заключался в том, что Турция раньше ознакомилась с европейской дипломатией, а сам Константинополь был первоначально важной площадкой по выработке ее норм, однако инкорпорация России в этот мир происходила более стремительно. А вот итоговый вывод автора в первой главе (после рассуждений о генезисе «русской угрозы») звучит оригинально, но однобоко: «…как конструируемая культурная дистанция, так и реальное культурное сближение одинаково способны порождать политический конфликт» (с. 70). Предложенная последовательность легко переворачивается, и равным образом политический конфликт способен конструировать и культурную дистанцию, и воображаемую близость. На практике эти процессы часто переплетаются и поддерживают друг друга.

Другим методологическим сдвигом, заявленным во введении монографии, стал отказ от текстуального солипсизма в духе Ж. Деррида, превращающего культурную историю в «замкнутый круг взаимосвязанных референций». Взамен этого Таки высказал умеренную предпосылку, «согласно которой анализ текстов может и должен позволять реконструировать социальные феномены как совокупность конкретного человеческого опыта» (с. 25). Приветствуя это допущение, следует оговориться, что «конкретность» опыта подразумевает его неоднозначность, противоречивость, не говоря уже о различиях его у разных социальных агентов, поэтому вряд ли существовал единый и неделимый «российский исторический опыт» даже на элитарном уровне, хотя в нем и можно выделить определенные изменчивые доминанты. Кроме того, трансляция опыта в тексте обусловлена коммуникативной ситуацией и (часто) предзаданными формами выражения, поэтому она всегда селективна, что усложняет работу историка, но не лишает ее смысла.

Иллюстрацией сложностей, возникающих на этом пути, является вторая глава монографии, посвященная эволюции восприятия турецкого плена. Применительно к допетровской эпохе автор пользуется в качестве источника «расспросными речами», записанными в Приказе Патриаршего дворца. Характер этих свидетельств потребовал сделать как минимум две существенные оговорки. Во­первых, речь идет не о военнопленных, а об обращенном в рабство крымчаками с целью продажи или выкупа служилом и неслужилом населении, как правило, низкого социального статуса. Во­вторых, «ответы пленников выглядят шаблонными и, судя по всему, хотя бы отчасти несут следы влияния самих расспрашивающих или писцов» (с. 81). Нет никаких сомнений, что клирики из Патриаршего дворца были главным образом озабочены повреждением веры тех, кто так или иначе возвратился из турецкого плена, рассматривая их как неизбежно отпавших от «благодати» и как потенциальные источники «заразы». Ловушкой для возвратившихся оказывалось то обстоятельство, что шанс на побег появлялся только у тех категорий пленников, которые повышали свой статус в турецком обществе хотя бы на одну­две ступени, а это как раз было чревато принятием ислама. Для нейтрализации обвинений в отступничестве подопечные церковных реинтеграторов сообщали им о своем криптоправославии, даже если и сознавались в формальной перемене веры, а также (если речь идет о служилых людях) представляли плен как продолжение царской службы; некоторые позднее смешивали плен с паломничеством к святым местам. Таким образом, «язык власти» переплетался в «расспросных речах» с изобретенными под давлением стратегиями самозащиты.

Разумеется, совершенно иной характер имеют рассказы о турецком плене офицеров­дворян «золотого века» русской культуры. Промежуточным звеном между двумя эпохами служит повествование нижегородского купца В. Я. Баранщикова, по­разному изложившего свои мытарства на допросе у губернатора И. М. Ребиндера и в составленной не без участия кого­то из литературного мира Петербурга книге «Нещастные приключения…» (1787). Нет ничего удивительного, что раннемодерная Россия не знала аналогов многочисленным европейским нарративам о плене, сопряженным со структурой и мотивами плутовского романа[5]. Книга Баранщикова восполняла этот пробел в то время, когда как раз этот жанр возымел некоторую популярность у низового читателя. «Приключения» Баранщикова сопрягались с эстетикой сентиментализма и испытывали возможности элиты сопереживать герою­недворянину. «При этом отношение этой публики к пленнику не могло быть и однозначно негативным, хотя бы потому, что некоторые представители российского дворянства попадали в плен во время русско­турецких войн» (с. 98).

Дальнейшее «облагораживание» плена решало загадку сохранения дворянской «чести» в обесчещивающих условиях (автор подчеркивает здесь преемственность старой моральной дилеммы — внешнее принуждение и внутренняя реакция, — лишь обновившейся в результате секуляризации). Ситуация усугублялась тем, что дворянская «честь», будучи групповым феноменом, подлежала контролю товарищей по несчастью[6], поэтому нередко пленным офицерам приходилось выбирать между социальной и физической смертью. В литературных репрезентациях эта проблема вуалировалась и снималась переносом акцента на страдания пленного, эмоциональным осуждением турецкого варварства или плена вообще (под влиянием европейских образцов), эстетизацией вынужденного шутовства, введением образа «благородного турка» или какого­то другого персонажа в качестве чудесного помощника. Пройдя через такие процедуры, литературный «пленник становился идеальным объектом для коллективного сопереживания» (с. 116). Следовательно, «амбивалентность» плена можно рассматривать еще и в терминах «травмы» и ее повествовательной, а также социальной «терапии».

Точно так же, как своего рода «травму рождения» петровской империи, можно представить и неудачный Прутский поход 1711 г., поскольку, уверяет автор в третьей главе монографии (о «турецких кампаниях»), этот поход задал проблематичный сценарий военных действий, который пытались потом пересмотреть наследники Петра. В результате последовательного чередования «турецких» и «европейских» кампаний, особенно интенсивного на рубеже XVIII–XIX вв., «постулат о превосходстве европейской военной науки уравновешивался идеей о том, что каждый народ <…> выработал свою собственную манеру ведения войны». И это «противоречие между универсалистским и релятивистским определениями военного искусства» (с. 128) затем бесконечно повторялось. Частичным выходом из этой коллизии стала концепция «малой войны», порожденная наполеоновской эпохой. Риторическая ориентализация в описаниях «турецких кампаний», созвучная изображениям ратных побед и оправдывающая собственную жестокость (правда, до определенных пределов), тем не менее осталась неполноценной: «…османская военная организация оказалась в конечном счете слишком самобытна, чтобы восприниматься европейцами и россиянами в качестве прототипа прочих азиатских армий» (с. 167).

Тема российской специфики в дискурсивной ориентализации Османской империи продолжена в четвертой главе монографии, которая посвящена возникновению и меняющемуся обсуждению темы ее упадка. Сложность состояла в том, что сама Россия за ее рубежами часто представлялась как страна не вполне европейская, а самодержавный характер власти порождал ненужные аллюзии в случае критики восточного деспотизма. Поэтому русский читатель мог узнать, например, что этот упадок стал следствием «ограничений, налагавшихся на султанскую власть силой традиции» (с. 190), а переводы иностранных авторов тенденциозно купировались. Первоначально кризис и ослабление Турции толковались либо как следствие изнеженности и дурных страстей, либо как результат варварства. Но «к середине XIX столетия тема повреждения народных нравов пороками цивилизации вытеснила более раннюю критику враждебности османов просвещению» (с. 198). Осуждение реформ Танзимата в России совпало с более настороженным отношением к Западу вообще[7] и с общеевропейской ностальгией по «истинному Востоку». Эта критика могла скрывать разные политические установки (либеральную или консервативную), но в любом случае обеспечивала ее авторам «позиционное превосходство», что подтверждает высказанную еще во введении гипотезу о «компенсирующем [неуверенность в себе] ориентализме» (с. 216).

В. Таки обратил внимание на то, что «количество русскоязычных публикаций об Османской империи превосходит количество публикаций, посвященных Франции и Германии» (с. 9)[8], и объяснил это «компрессией форм взаимодействия». «Дневники и мемуары участников русско­турецких войн, рассказы пленных и дипломатическая переписка сыграли роль медиумов, в которых жестокости военного конфликта обрели символическое выражение в репрезентациях военного соперника» (с. 17). И поскольку эти репрезентации по мере своего усложнения породили российские варианты дискурсов о Востоке и Балканах, автор пригласил «исследователей, работающих в этом направлении, поразмыслить о том, как образы отдельных империй превращаются в репрезентации исторических регионов» (с. 18). Пользуясь этим приглашением, сразу внесем короткую ремарку: дискурсивное освоение Османской империи как целого продвигалось параллельно с выделением ее субрегиональных (квазиэтнических, локалистских) фрагментов[9], при этом превращение Балкан в отдельный регион стало следствием ожидаемого вытеснения Турции из Европы.

Собственно на фрагментарность знаний о народах Европейской Турции, сохранявшейся вплоть до Крымской войны, указывает и автор в заключительной, пятой главе исследования. Однако, по его мысли, она «отражала последовательность “открытия” россиянами подвластных султану народов» (с. 219). Поскольку В. Таки не дает однозначного пояснения такой последовательности (позволим себе усомниться в ее строгости), она предстает либо просто случайной, либо композиционно оправданной.

Первичным и во многом модельным для российского общества стал интерес к грекам, который обусловливается прививкой классицизма, сразу же приобретшего «геополитические измерения в контексте русско­турецких войн екатерининской эпохи» (с. 221–222)[10]. Поддерживаемое сверху эллинофильство вскоре испытало разочарование, результатом которого стало противопоставление «старых» (идеализированных) и «новых» греков. А магнитом для негативных эмоций с конца XVIII в. оказались греки­фанариоты, часть из которых тогда или чуть ранее была призвана на российскую службу. Стереотипы «коварства», приписываемые им, по мнению В. Таки, отчасти были заимствованы из западноевропейской литературы, а отчасти воскрешали формулы грекофобии допетровской эпохи, возникшие еще после Флорентийской унии. Можно указать еще на один канал риторики вражды — деятелей освободительных движений балканских славян. Впрочем, автор не подтверждает свидетельствами значимость русской грекофобии вплоть до середины XIX в., хотя, разумеется, на государственном уровне интерес к грекам подчинялся политической актуальности.

Вторичность «открытия» славян корректируется тем обстоятельством, что отношения с черногорцами российская дипломатия и церковь поддерживали, пускай с перерывами, на протяжении всего XVIII в., начиная с Прутского похода[11]. Однако справедливо, что в широком публичном дискурсе знания о них распространили средиземноморская экспедиция Д. Н. Сенявина и ее мемуаристы вскоре после окончания наполеоновской эпопеи. Примерно к этому же времени относится популяризация сербов. «В глазах россиян сербы могли быть одновременно доблестными героями, благородными дикарями и истинно православными людьми. Это почти невозможное сочетание религиозных, классицистских и руссоистских черт объясняет, почему в первые три десятилетия XIX в. сербы практически монополизировали внимание» (с. 241). При этом опущены другие очевидные объяснения: сербские восстания 1804–1813 и 1815 гг., опередившие Греческую революцию; готовность правительства России поддерживать освободительные устремления «малых народов» в условиях ширящейся французской экспансии; славянизация сознания какой­то части российской элиты на фоне общего патриотического подъема.

В свою очередь задержка в обращении внимания российской публики к болгарам или румынам, отмеченная автором монографии, по­видимому, объясняется более поздним проявлением их национальной активности. Раздражение от вестернизации румынской элиты после реформ 1830­х гг., хотя и могло объясняться ее «неславянским происхождением» (с. 261), уже в середине XIX в. не было исключительным. Вопреки панславистскому настрою, то же раздражение испытывали авторы, посетившие Сербию и даже Черногорию: они возлагали надежды преимущественно на простой народ. А «моральная палитра» (с. 262), которая использовалась для определения «национальных характеров» Европейской Турции, конечно, не зависела полностью от модельных портретов греков, но подчинялась скорее традиции тогдашнего «статистического народознания» и популярным литературным амплуа.

Придирчивый взгляд может обнаружить в монографии В. Таки и некоторые другие частные поводы для полемики, однако это не умаляет главной заслуги автора: ему действительно удалось по­новому посмотреть на историю отношений России и Турции.

БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ СПИСОК

Алексеева, Редин, Рей 2016 — Алексеева Е. В., Редин Д. А., Рей М. П. «Европеизация», «вестернизация» и механизмы адаптации западных нововведений в России имперского периода // Вопросы истории. 2016. № 6. С. 3–20.

Григорьева 2000 — Григорьева Е. А. Российско­китайские отношения второй половины XVII — первой четверти XVIII века в контексте развития внешнеполитической доктрины империи Цин. Дис. ... к.и.н. Нижний Новгород, 2000. 481 с.

Куприянов 2004 — Куприянов П. С. Представления о народах у российских путешественников начала XIX в. // Этнографическое обозрение. 2004. № 2. С. 21–37.

Саид 2006 — Саид Э. В. Ориентализм. Западные концепции Востока. СПб.: Русский мир, 2006.

Таки 2017 — Таки В. Царь и султан. Османская империя глазами россиян. М.: Новое литературное обозрение, 2017. 320 с.

ORIENTALISM of the COMPETITIVE WESTERNIZATION: A NEW BOOK ABOUT THE RUSSIAN view of THE OTTOMAN EMPIRE

Rev.: Taki V. Tsar' i sultan. Osmanskaia imperiia glazami rossiian. Moscow: Novoe literaturnoe obozrenie, 2017. 320 p.

Belov Michael V. — Ph.D., the Head of the Chair of Modern and Contemporary History at the Lobachevsky State University of Nizhny Novgorod

References

Alekseeva E. V., Redin D. A., Rei M. P. “Evropeizatsiia’, “vesternizatsiia’ i mekhanizmy adaptatsii zapadnykh novovvedenii v Rossii imperskogo perioda // Voprosy istorii. 2016. No. 6. P. 3–20.

Grigor’eva E. A. Rossiisko­kitaiskie otnosheniia vtoroi poloviny XVII — pervoi chetverti XVIII veka v kontekste razvitiia vneshnepoliticheskoi doktriny imperii Tsin. Dis. ... k.i.n. Nizhnii Novgorod, 2000. 481 p.

Kupriianov P. S. Predstavleniia o narodakh u rossiiskikh puteshestvennikov nachala XIX v. // Etnograficheskoe obozrenie. 2004. No. 2. P. 21–37.

Said E. V. Orientalizm. Zapadnye kontseptsii Vostoka. St. Petersburg: Russkii mir, 2006.

Taki V. Tsar’ i sultan. Osmanskaia imperiia glazami rossiian. Moscow: Novoe literaturnoe obozrenie, 2017. 320 p.

 

 

[1]© Белов М. В., 2017

Белов Михаил Валерьевич — доктор исторических наук, доцент, заведующий кафедрой Новой и новейшей истории Нижегородского государственного университета им. Н. И. Лобачевского (Нижний Новгород); belov_mihail@mail.ru

[2] Перечень неизвестных России феноменов можно продолжить, невзирая на их оценку: эпидемия «охоты на ведьм» не докатилась до Московии, зато она знала всплеск автоагрессии и религиозных гонений после Раскола. А некоторые страны Европы, в свою очередь, не испытали (полноценной) Реформации, но в то же время пережили ее зеркальное отражение — Контрреформацию. Есть и точки соприкосновения: социальные волнения середины XVII в. в России по механизму своего возникновения имеют некоторое сходство с так называемыми «синхронными революциями», происходившими одновременно в Западной Европе, а также с «казачьей революцией» в Речи Посполитой.

 [3] Авторы нижеуказанной статьи предлагают различать «европеизацию» и «вестернизацию», обусловливая это различением «культуры» и «цивилизации» (как их понимает П. Штомпка). С этой точки зрения, Россия не нуждалась в европеизации, поскольку принадлежала миру христианской культуры, в то время как цивилизационной вестернизации, помимо нее, подверглись многие европейские страны (Алексеева, Редин, Рей 2016: 3–20). Продолжая эту логику, можно утверждать, что Османская империя (ее элиты) подвергалась и европеизации, и вестернизации.

 [4] См., например, работы В. С. Мясникова, а также: (Григорьева 2000).

 [5] В допетровский период не существовало ни соответствующей ему читательской аудитории, ни самой установки на вертикальную мобильность.

 [6] Хотя в чрезвычайных условиях он с неизбежностью ослабевал.

 [7] В. Таки трактует национализирующий дискурс «народности» как «свидетельство определенной идейной зрелости, приобретенный наиболее европеизированным сегментом российского общества» (с. 207).

 [8] Если прибавить к «описаниям» переводы с французского и немецкого, а также книги на этих языках, имевшие хождение в России, соотношение резко изменится.

 [9] Ср.: (Куприянов 2004: 21–37).

 [10] Далее известный «греческий проект» и связанная с ним культурная мифология излагаются со ссылкой на исследования А. Л. Зорина и В. Ю. Проскуриной.

 [11] Особый интерес к грекам в то же самое время всецело подчинялся общеевропейской классицистской моде.

 

65